Но между тем Труди оставляет Густава в рояле и подходит, садится, ягодицами трется о ворс Ленитроповых штанов, миленькие голые ножки шуршат друг о дружку, рассыпаются волосы, рубашка полурасстегнута, а потом Зойре перекатывается и, стеная, засыпает вновь. Труди и Ленитроп отправляются на матрас подальше от «Бёзендорфера». Ленитроп со вздохом откидывается назад, стягивает шлем – пускай большая, сладкая и saftig[246] Труди делает с ним, что пожелает. Суставы ноют от дождя и ходьбы по городу, Ленитроп наполовину обдолбан, Труди зацеловывает его до покоя невероятного, у нас тут день открытых дверей, все чувства и органы равны, в игру принимают всех… пожалуй, впервые в жизни Ленитроп не считает, что обязан предъявить стояк, да оно и хорошо, потому что стояк приключается не столько с пенисом его, сколько… ох господи, жуть как неловко, но… вроде как у него эрегирует нос, слизь уже течет, да уж, у нас тут назальный стояк, а Труди-то заметила, ну точно, еще бы она не… скользит губами по его пульсирующему шнобелю и запускает в ноздрю целый ярд знойного языка… Ленитроп чувствует каждый розовый сосочек, она проникает еще глубже, раздвигает стенки преддверия и волосы, чтобы влезть головой, затем плечами и… короче, она уже наполовину внутри – а что? вполне может быть, – подтягивает коленки, заползает, цепляясь за волосы, переступая по ним, и наконец встает в громадном красном зале, весьма приятственно освещенном, ни потолка, ни стен толком не видать, скорее, во все стороны затухание до цвета морской раковины и весенних оттенков розового…
Они засыпают в комнате, полной храпа, низких «пумм» из рояля и миллионожек дождя, что семенят снаружи по дворам. Ленитроп просыпается в разгар Дурного Часа, Труди где-то не здесь, бренчит кофейными чашками с Густавом, черепаховая кошка гоняется за мухами под грязным окном. Над Шпрее Ленитропа ждет Белая Женщина. Он не слишком рвется уходить. Появляются Труди и Густав с кофе и половинкой косяка, все сидят и треплются.
Густав – композитор. Месяцами яростно дискутирует с Зойре о том, кто лучше – Бетховен или Россини. Зойре за Россини.
– Я не столько за Бетховена как такового, – заявляет Густав, – сколько за воплощение немецкой диалектики, внедрение в гамму все новых нот, а кульминацией – додекафоническая демократия, где все ноты слышимы равно. Бетховен – один из творцов музыкальной свободы; невзирая на глухоту, он покорился истории. Россини в 36 ушел на покой, блудил и жирел, а жизнь Бетховена была полна трагедии и величия.
– И что? – обыкновенно отвечает на сие Зойре. – А ты бы что выбрал? Суть-то в том, – прерывая неизменно возмущенный вопль Густава, – что Россини слушать приятно. А когда слушаешь Бетховена, хочется только вторгнуться в Польшу. Тоже мне, «Ода к радости». У него даже чувства юмора не было. Честное слово, – потрясая тощим древним кулаком, – в партии барабанов «La Gazza Ladra» больше Высокого, чем во всей Девятой симфонии. У Россини весь смысл в том, что влюбленные всегда соединяются, а одиночество преодолено – таково великое центростремительное движение Мира, нравится тебе или нет. Посредством машинерий алчности, мелочности и злоупотреблений властью случается любовь. Все говно обращается в золото. Стены проломлены, балконы взяты приступом – ты послушай! – То была ночь в начале мая, окончательно бомбили Берлин. Зойре приходилось орать во всю глотку. – Итальянка в Алжире, Цирюльник накрылся тазиком, сорока лямзит, что на глаза попадется! Мир сгущается что есть духу…
А в тиши этого дождливого утра Немецкой Диалектике Густава, похоже, конец. По некоему тайному музыкантскому каналу ему сообщили из самой Вены, что убит Антон Веберн.
– Застрелен в мае американцами. Бессмысленно, случайно, если верите в случаи, – какой-то кашевар из Северной Каролины, какой-то припозднившийся призывник с.45-м, которым и целиться-то не выучился, ко Второй мировой не поспел, а к Веберну поспел. Хотели обыскать дом – нашли предлог, дескать, брат Веберна торговал на черном рынке. А кто не? Вы вообще понимаете, какой из этого выйдет миф через тысячу лет? Молодые варвары явились убить Последнего Европейца, продолжавшего историю, начатую Бахом, экспансию полиморфной извращенности музыки, чтобы все ноты стали поистине равны… Куда нам податься после Веберна? То был миг максимальной свободы. Все обречено было рухнуть. Очередная Götterdämmerung…
– Салага ты дурной. – Посмеиваясь, входит Зойре – был в Берлине, притащил наволочку, набитую цветущими макухами прямиком из Северной Африки. Выглядит хреново – глаза налиты кровью, пухлые руки безволосы, ширинка нараспашку, половины пуговиц нет, седые волосы и синяя рубашка исполосованы какой-то ужасной зеленой пакостью. – В воронку грохнулся. Поживее, сверните-ка вот.
– Это кто «дурной салага»? – осведомляется Густав.
– Да ты с течениями твоими музыкальными, – кричит Зойре. – Всё уже? Или нам da capo[247] про Карла Орфа?
– Я и не думал, – грит Густав, и на миг становится очевидно, что Зойре тоже слыхал про Веберна и закулисным своим манером старается ободрить Густава.
– Чем тебе Россини не угодил? – вспыхивая, вопит Зойре. – А?
– Фу, – орет Густав, – Россини, фу, фу, – и снова-здорово, – вы допотопная развалина. Почему никто больше не ходит на концерты? Думаете, из-за войны? Как бы не так, старичина, я вам скажу, почему, – потому что залы набиты такими, как вы! Битком набиты! Задремывают, клюют носом и улыбаются, фырчат слюняво сквозь зубные протезы, отхаркиваются и плюют в бумажные пакеты, плетут хитроумные козни против собственных детей – и не только собственных, против чужих тоже! сидят себе в концерте с такими же седовласыми старыми шакалами, только и слышишь уютненький бубнеж – хрипят, рыгают, брюхом булькают, чешутся, причмокивают, крякают, вся опера набита ими под завязку, вплоть до стоячих мест, они ковыляют по проходам, свешиваются с балконов под потолком, и знаете, что́ они все слушают, Зойре? знаете? Они все слушают Россини! Слюни распустили под попурри из предсказуемых мелодиек, упираются локтями в колени, бормочут: «Давай, ну давай, Россини, давай-ка сворачивай эти претенциозные фанфары, вываливай в натуре хорошие мелодии!» Бесстыдство, как в один присест сожрать целую банку арахисовой пасты. А тут тебе и резвая тарантелла из «Tancredi», и они топают в упоении, стучат зубами и грохочут тростями: «О! о! вот так-то лучше!»
– Это великая мелодия, – визжит в ответ Зойре. – Курни-ка еще, я тебе на «Бёзендорфере» сбацаю.
Под эту самую тарантеллу – и впрямь хорошая мелодия – из утреннего дождя появляется Магда и теперь забивает всем косяки. Один протягивает Зойре. Тот бросает играть и длительно созерцает фигарку. То и дело кивая, улыбаясь или хмурясь.
Густав склонен фыркать, но Зойре, как выясняется, – адепт прихотливого искусства папиромантии, умеет предвидеть будущее по манере сворачивать косяки – по форме их, по следам слюны, морщинкам или складкам на бумаге, а равно отсутствию таковых.
– Ты скоро влюбишься, – грит Зойре, – видишь, вот эта линия.
– Длинная, да? Значит…
– Длина – это обычно сила чувства. Не время.
– Кратко, но сладко, – вздыхает Магда. – Fabelhaft, was?[248]
Труди подходит, обнимает ее. Вдвоем они – как Матт и Джефф, Труди на каблуках выше Магды примерно на фут. Они знают, как смотрятся, и при случае шляются по городу, дабы хоть на минутку вклиниться в чужие мысли.
– Ну и как тебе шишки? – грит Зойре.
– Hübsch, – признает Густав. – Чуток stahlig, и, пожалуй, под их Körper проглядывает бесконечно малый намек на Bodengeschmack, что, безусловно, süffig[249].
– Я бы сказал, spritzig, – не соглашается Зойре, если, конечно, в этом дело. – Вообще более bukettreich[250], чем урожаи прошлого года, правда?
– Ну, для растительного покрова Haut Атласа свой Art у них имеется. Его определенно можно обозначить термином kernig, даже – как нередко говорится об этом sauber свойстве, ярко выраженном в регионе Уэд-Нфис, – поистине pikant[251].
– По сути дела, я склоняюсь к подозрению, что происходят они откуда-то с южных склонов Джебел-Сархо, – грит Зойре, – заметь, какая Spiel, весьма glatt и blumig, в их würzig дерзости даже имеется намек на Fülle…[252]
– Нет-нет-нет, Fülle – это чересчур, «Изумруд Эль-Абида» месяц назад – вот где Fülle. Но эти явно более zart[253].
Говоря по правде, оба так обдолбаны, что сами не врубаются, о чем говорят, – да ну и ладно, поскольку тут со всей дури колотят в дверь, а за оной раздается целый хор «ахтунгов». Ленитроп кричит и несется к окну, бежит на крышу, по крыше и по оцинкованной трубе сползает в ближайший к улице двор. А к Зойре вламываются ярыги. Берлинские снегири при поддержке американской полиции в статусе консультантов.
– Вы мне предъя́вите бумаги! – вопит предводитель облавы.
Зойре улыбается и протягивает ему пачку «Зиг-Загов» – только что из Парижа.
Спустя двадцать минут Ленитроп минует кабаре где-то в американском секторе – снаружи и внутри прохлаждаются пустолицые «подснежники», где-то радио или фонограф наигрывает попурри из Ирвинга Берлина. Ленитроп паранойяльно крадется по улице, вот тебе и «Боже, храни Америку», да и-и «Тут у нас армия, мистер Джонс», такова у него на родине «Песня Хорста Весселя»; впрочем, это ж Густав на Якобиштрассе болбочет (из него им Антона Веберна не сделать) моргающему американскому подполковнику: