– Парабола! Ловушка! Вы всегда были уязвимы пред бесхитростной германской симфонической дугой, от тоники к доминанте, и снова, едва взлетев, – к тонике. Величие! Gesellschaft!
– Тевтоники? – грит подполковник. – Доминанты? Друг, война-то кончилась. Это что еще за разговорчики?
Из топких полей Марка долетает холодная морось. Русская кавалерия пересекает Курфюрстендам, гонит стадо коров на бойню – те мычат, грязны, все ресницы в капельках дождя. В советском секторе девчонки с ружьями поперек прыгучих, шерстью обтянутых сисек машут машинам ярко-оранжевыми флажками. Рычат бульдозеры, грузовики, напружинясь, валят шаткие стены, и детвора криками встречает всякий влажный «бух». Серебряные чайные сервизы звякают на террасах под разлапистыми зонтиками, каплет вода, официанты в обтягивающих черных пиджаках разворачиваются и склоняют головы набок. Мимо плюхает открытая виктория, два русских офицера, все в медалях, сидят с дамами в шелковых платьях и шляпках – поля хлопают, ленты по ветру. На реке зеленоглавые утки, мерцая, скользят меж ударных волн сотоварищей. Мятая труба Маргеритиного домишки клоками выплевывает дым. Внутри Ленитроп первым делом видит туфлю с высоким каблуком, летящую прямиком ему в голову. Он вовремя шарахается. Маргерита на коленях стоит на кровати, дышит часто, смотрит:
– Ты меня оставил.
– Дела были. – Он перебирает закрытые банки на полке над очагом, отыскивает сухие цветки клевера – чай заварить.
– Но ты оставил меня одну.
Волосы ее серо-черной тучей клубятся вокруг лица. Жертва внутренних ветров, какие ему и не снились.
– Ненадолго же. Чай будешь? – Выходит наружу с пустой банкой.
– Как это – ненадолго? Господи боже, ты что, не бывал один?
– Ну еще б не бывал. – Зачерпывая воду из дождевой бочки у двери. Маргерита лежит, трясется, лицо беспомощно кривится.
Ленитроп ставит банку на огонь.
– Ты довольно крепко спала. Тут разве не безопасно? Ты об этом?
– Безопасно. – Ужасный смех. Зря она так. Вода уже поскрипывает. – Ты вообще имеешь представление, что они со мною делали? Что они наваливали мне на грудь? Как они меня обзывали?
– Кто, Грета?
– Я проснулась, когда ты ушел. Позвала, а ты не вернулся. Они убедились, что тебя нет, и вошли…
– Так не спала бы.
– Я не спала!
Включилось солнце, ворвалось. Она отворачивает лицо от резкого света.
Пока Ленитроп заваривает чай, она сидит на постели, ругает его по-немецки и по-итальянски – голос как будто вот-вот рассыплется. Он протягивает чашку. Маргерита выбивает чашку у него из руки.
– Слушай, успокойся, ладно?
Он садится рядом и дует на чай. Отвергнутая чашка так и валяется на боку. Темное пятно испаряется в половицы. Вдали вздымается и развеивается клевер: призрак… Немного погодя Маргерита берет Ленитропа за руку.
– Прости, что оставил тебя одну.
А она давай плакать.
И плачет весь день. Ленитроп закемаривает, то и дело уплывает под ее всхлипы, под касание, они все время друг друга касаются, где-то ее тело, где-то его… В этом сне о тех временах его разыскал отец. На закате Ленитроп бродит по берегу Мангахэннока, возле гниющей старой бумажной фабрики, заброшенной еще с девяностых. На горящем и меркнущем оранже силуэтом взлетает цапля. «Сын, – рушится башня слов, лавина слов, что играют в чехарду, – три месяца назад умер президент». Ленитроп стоит и ругается. «Почему ты мне не сказал? Папа, я любил его. А тебе лишь бы продать меня „ИГ“. Ты меня продал». Стариковские глаза наливаются слезами. «Ох сынок…» – пытаясь взять его за руку. Но небо сумрачно, цапля улетела, пустой фабричный остов и темное половодье говорят пора уходить… а потом и отец исчезает, не успев попрощаться, но еще долго после пробуждения остаются лицо, лицо Бродерика, продавшего Энию, да грусть, которую принес в эту грезу Ленитроп, крикун дурной. Над ним склоняется Маргерита, кончиками ногтей смахивает ему слезы со щек. Ногти очень острые и часто замирают, подобравшись к глазам.
– Я боюсь, – шепчет она. – Всего. Своего лица в зеркале – в детстве мне велели не смотреть в зеркало слишком часто, а то увижу Дьявола за стеклом… и… – обернувшись на бело-цветочное зеркало, – надо его накрыть, прошу тебя, можно ведь его накрыть… там они и… особенно ночью…
– Не надо так. – Он придвигается, чтобы прижаться к ней как можно теснее. Обнимает ее. Тремор силен – может, неугомонен: вскоре уже и Ленитроп трясется в фазе. – Прошу тебя, успокойся. – То, что владеет ею, жаждет касаний – ненасытно пьет касания.
Такая глубина пугает Ленитропа. Он чувствует, что отвечает за Гретину безопасность, а нередко – что он в ловушке. Поначалу они проводят вместе целые дни, затем ему надо идти толкать пахтач или на фуражировку. Он мало спит. Замечает, что рефлекторно врет: «Все хорошо», «Не о чем беспокоиться». Иногда исхитряется побыть один у реки, ловит рыбу на бечеву и Гретину шпильку. Рыбка в день, если повезет – две. Бестолковые рыбки – только от безнадеги позаришься на то, что плавает нынче в берлинских водах. Когда Грета плачет во сне так подолгу, что слушать нет сил, приходится ее будить. Они пытаются поговорить, потрахаться, хотя он все реже в настроении, и от этого ее окончательно развозит, ей кажется, он ее отталкивает, – что он, собственно, и делает. Порка вроде бы ее утешает, а он свободен. Иногда он так устает, что и на это нет сил. Она все время нарывается. Как-то вечером он ставит перед ней вареную рыбу, нездорово-желтушного гольца с повреждением мозга. Грета не может такое есть, ее стошнит.
– Тебе нужно поесть.
Она вертит головой – влево, потом вправо.
– Батюшки, какая тоска, слушай пизда, ты тут не одна страдала – ты вообще снаружи бывала в последнее время?
– Ну конечно. Все забываю, как ты страдал.
– Блядь, вы, немцы, чокнутые, вы все думаете, что целый мир против вас.
– Какая я тебе немка? – только что вспомнив. – Я ломбардка.
– Да почти один черт, дорогуша.
Зашипев, раздув ноздри, она отбрасывает столик – приборы, тарелки, рыба летит и говорит «плюп» об стену, откуда принимается капать на половицы, – этой придурочной даже в смерти не повезло. Они сидят на жестких стульях, между ними – полтора метра опасной пустоты. Теплое, романтичное лето 45-го; ну и пусть капитуляция, все равно торжествует культура смерти: «преступление по страсти», как выражалась бабуля, в отсутствие особых страстей по каким бы то ни было поводам ныне стало предпочтительным методом разрешения межличностных разногласий.
– Прибери.
Она смахивает с резца бледный ошметок отгрызенного ногтя и смеется – ах, этот восхитительный смех Эрдманн. Ленитроп, трясясь, уже готов сказать: «Ты не представляешь, как рискуешь…» Но ненароком, случайно замечает, какое у нее лицо. Ну еще б не представляла.
– Ладно, ладно.
Он расшвыривает ее белье по комнате, пока не обнаруживает черный пояс. От металлических подвязочных прищепок поверх бледнеющих прошлых синяков на ягодицах и бедрах выступают темные и маленькие изогнутые рубцы. Приходится пустить кровь – иначе рыба так и будет валяться. Закончив, Маргерита встает на колени и целует его сапоги. Не вполне тот сценарий, которого хотела, но почти один черт, дорогуша.
Ближе с каждым днем, и ему страшно. Никогда ничего подобного не видал. Когда он уходит в город, она умоляет привязывать ее чулками к столбикам кровати – эдакой звездой. Подчас уходит она, ее нет целыми днями, возвращается и повествует о неграх из военной полиции, которые избивали ее дубинками, трахали в жопу, и как ей нравилось, – надеется пробудить некую расово-сексуальную реакцию, слегка нелепую, слегка иную…
Что уж там с ней, непонятно, но заражается и Ленитроп. В развалинах ему теперь видится тьма по краям ломаных контуров – тьма из-за них выползает. Свет черными голубями гнездится в волосах Маргериты. Он глядит на меловые свои руки, и по краешкам пальцев течет и скачет тьма. В небе над Александерплац он видел мандалу оберста Энциана – KEZVH, – и то у одного, то у другого «подснежника» чичеринское лицо. Как-то раз сквозь ночную хмарь на фасаде «Титания Паласт» он прочел красный неон: НЕ, ЛЕНИТРОП. Однажды в воскресенье на Ваннзее армада парусников, склонившихся единообразно, терпеливо, как во сне, против ветра, бесконечно проплывала вдоль дальнего берега, толпа детишек в солдатских пилотках, сложенных из старых армейских карт, задумывала утопить Ленитропа и принести в жертву. Спасся, лишь трижды пробормотав «Hauptstufe».
Домишко у реки – вольер, пружинная подвеска для непогоды и дня, допускает только легкую цикличность света и жара – до глубокого вечера, затем вновь с утра и до полуденного пика, – однако все смягчено нежной качкой от землетрясенья наружного дня.
Слыша пальбу на улицах – все дальше и дальше, – Грета вспоминает тонателье начала своей кинокарьеры и полагает, будто взрывы подают ей реплики на титанических съемочных площадках грез, и вскоре съемки переполнятся тысячей статистов: покорные, гонимые ружейными выстрелами, они поднимаются, опускаются, складываются в схемы, соответствующие представлению Режиссера о живописном, – река лиц, белогубых и загримированных желтым, потому что пленка тогда была так себе, потливые желтые переселения, снимаемые вновь и вновь, бегут ни от чего, спасаются нигде…
Сейчас раннее утро. Дыхание Ленитропа белеет в воздухе. Только что пробудился от сновидений. Часть I стихотворения, текст сопровождается лубочными иллюстрациями – женщина прибывает на собачью выставку, где к тому же некоторым образом устраивают случки. Привезла пекинеса, суку с тошнотворно миленьким имечком, какая-то Лапуся или Ути-Пуси, что-то такое – собаку надо обслужить. Женщина коротает время в садовых декорациях с другими такими же среднеклассными дамочками, и тут слышит из ближайшего вольера, как кончает ее сука. Вопль не смолкает – не бывает так долго, и вдруг женщина понимает, что это ее собственный голос – нескончаемый вопль сучьего наслаждения. Остальные вежливо делают вид, что не заметили. Ей стыдно, но она беспомощна, ее подгоняет жажда найти и выебать особь другого вида. Она отсасывает у пестрого двортерьера, который полез на нее посреди улицы. На голом поле у колючей проволоки, где по-над облаками палит зима, высокий жеребец понуждает ее покорно преклонить колена и целовать ему копыта. Коты и норки, гиены и кролики ебут ее в авто, в чащах ночных лесов, у водопоя в пустыне.