Сейчас ее взгляд – это углубляющееся задержание – уже надорвал зрячее сердце Ленитропа: надрывал и надрывал, все тот же взгляд, проброшенный, пока он ехал мимо, задвинутый в сумерки мха и ветшающей колонии, заправок с худосочными затуманенными цилиндрами, жестяных рекламных щитов «Мокси», горечавной и пасленовой, как сам ее вкус, который впаривают с обветренных стен амбаров, сколько Последних Раз уже взглядывал в заднее зеркальце, и все слишком далеко внутри металла и зажигания, допуская, что дневные мишени гораздо реальнее возможных сюрпризов по Закону Мёрфи, где может оказаться спасение… Терялся вновь и вновь – за бедным утопшим Бекетом, где прорвало дамбу, вверх-вниз по бурым, будто разъезженным склонам, сенные грабли ржавеют на исходе дня, небо серо-фиолетовое, темное, словно жеваная резинка, туман уже рисует в воздухе белые мазки, нацеленные к земле на четверть, на полдюйма… она однажды на него взглянула – конечно, он помнит до сих пор – с другого конца стойки в передвижной столовке, дым от рашпера лип к окнам, снисходительным, как обувная смазка, к дождю ради нахохленной слезливой горстки в шотландке внутри, музыкальный автомат поблескивает мельком в блеянье тромбона, секции язычковых, засаживают свинговые ноты строго в борозду меж безмолвной средней точкой и следующим тактом, с подскоком па (хм) па (хм) па – так точно в оттяг этой борозды, прям понимаешь, что она гонит вперед, а вот по ощущениям – запаздывает, – вы оба по обоим концам стойки это чувствуете, ощущаете, что возраст ваш вверен какому-то новому времени, с чьего позволенья вы могли б и промухать остальное, некрасивые ожиданья стариков, кои наблюдали в бифокальной и сопливой индифферентности своей, миллионами смотрели, как вы отплясываете линди-хоп по пути в бездну, сколько надо миллионов, столько и смотрели… Конечно, Ленитроп ее потерял и терял без продыху – того требовала Америка, – из окон «грейхаунда», въезжая в каменную кладку со скошенными углами, позеленевший и вязосложенный в отказ восприятия либо же, в более зловещем смысле, воли (раньше вы знали, что означают эти слова), она двинулась дальше, безмятежная, слишком Их и ни единого шанса, что явится бежевый летний призрак на ее обочине…
Оставляет Ленитропа его городским рефлексам и гарвардским спортивным носкам – оба, по случаю, кандалы красных колец, оковы из комикса (хотя сам комикс хождения практически не имел, на него какой-то сборщик хмеля наткнулся под вечер на беркширской отмели. Героя – ну, или существо – звали Солнцечасом. В кадр он – ну, или оно – попадать вечно не успевал, толком не разберешь. Солнцечас, фьють сюда, фьють опять туда, происходил «из-за ветра», что читатели понимали как «с той стороны некоего потока, более-менее сплошного и вертикального – стены, пребывающей в постоянном движении»: за нею имелся иной мир, где Солнцечас занимался делами, коих читателям нипочем не понять).
Далеко, да, это все довольно далеко. Ну еще бы. Подойдешь слишком близко – и уже болит от того, что хочется ее вернуть. Но тут эта эвридикомания, это возвращение кого-то откуда-то… хотя насколько легче оставить ее там, в смрадном карбиде и халитозном зловонье супов из дохлых дятлов, а самому выйти и утешиться, и получить лишь разумное факсимиле… «Зачем ее возвращать? Зачем пытаться? Разница-то между настоящей крышкой от коробки и той, что рисуешь для Них, только и всего». Нет. Как он может в это верить? Это Они хотят, чтоб он поверил, но как он может? Никакой разницы между крышкой и ее изображением, ладно, у них на этом построена вся экономика… но она-то, наверное, не просто рисунок, продукт, обязательство заплатить…
Из всех своих предполагаемых отцов – Макса Шлепциха и статистов в масках по одну сторону движущейся кинопленки, Франца Пёклера и, разумеется, других пар рук, деловито комкавших брючную материю в ту Ночь «Alpdrücken», по другую – Бьянка ближе всего в сей последний из возможных миг под палубами, тут, за ненасытным шакалом, ближе всего к вам, кто ворвался в ослепительном цвете, горбился на своих сиденьях, кому никогда за всю ночь не грозило ни по какому ряду ладьи, ни по какой диагонали, к вам, чье отлученье от водянисто-бесцветной любви ее матери абсолютно, к вам, одним лишь вам, кто говорит ну еще б я их не знал, упущены, хмыкаете бери меня в расчет, неспособны, думаете может шлюха какая-нибудь… Вас она предпочитает всем. Вам никогда не доведется ее увидеть. Поэтому кто-то должен вам сказать.
На полпути вверх по трапу Ленитроп вздрагивает: из темного люка ему сияет яркий комплект зубов.
– Я наблюдал. Надеюсь, вы не против. – Похоже, опять тот джап, и теперь он представляется энсином Императорского флота Японии Моритури.
– Ну-у, я-а… – почему это Ленитроп так тянет слова? – …видал, как вы наблюдали… и вчера вечером тоже, мистер…
– Думаете, я вуайерист. Да-да, так и думаете. Дело не в этом. То есть – никакой радости. Просто когда я наблюдаю за людьми, мне не так одиноко.
– Ну дык а чё, энсин… а чё б и не… влиться? Они всегда рады… обществу.
– Ох ты ж господи, – ухмылка у него, как у всех джапов, широченная и полиэдральная, – но тогда мне будет так одиноко…
На кормовом подзоре под навесами в красно-оранжевую полосу установили столы и стулья. Ленитроп и Моритури властвуют здесь почти всецело, если не считать каких-то девушек в раздельных купальниках: барышни ловят солнышко, пока не скрылось. Прямо по курсу громоздятся кучево-дождевые облака. Вдалеке слышен гром. Воздух пробуждается.
Стюард приносит кофе, сливки, овсянку и свежие апельсины. На овсянку Ленитроп глядит с сомнением.
– Я возьму. – Энсин Моритури хватает плошку.
– Ой, конечно. – Ленитроп замечает, что у джапа, к тому же, густые и подкрученные усы. – Ага, ага. Врубаюсь. Любитель овсянки! Позор. Латентный англофил – да-да, вы покраснели. – Тычет пальцем и голосит ха, ха, ха.
– Вы меня разоблачили. Да-да. Шесть лет был не на той стороне.
– Пытались когда-нибудь сбежать?
– И выяснить, какие вы на самом деле? Боже святый. А если фил обернется фобом? Где я окажусь? – Он хихикает, плюет апельсиновой косточкой за борт. Судя по всему, сколько-то недель он тренировался в школе камикадзэ на этой их Формозе, да признали непригодным. Никто ему так и не сказал, почему. Что-то не то с позицией. – Позиция у меня была неверная, – вздыхает он. – Поэтому меня вернули сюда – через Россию и Швейцарию. На сей раз – по линии Министерства пропаганды. – Целыми днями сидел и смотрел кинохронику Союзников, искал, что можно стянуть и вмонтировать в свою, дабы Ось смотрелась хорошо, а противная сторона – плохо. – Про Великобританию я знаю только из этого сырья.
– Видимо, немецкое кино исказило взгляды не только вам.
– Вы имеете в виду – Маргерите. А знаете, так мы с нею и встретились! Через общего знакомого с «Уфы». Я проводил отпуск в Швах-Карме, незадолго до вторжения в Польшу. В том городке, где вы к нам сели. Там был курорт. Я наблюдал, как вы упали в воду. А потом забрались на борт. А кроме того, я наблюдал, как за вами наблюдала Маргерита. Не обижайтесь, пожалуйста, Ленитроп, но сейчас лучше держаться от нее подальше.
– И не подумаю обижаться. Я знаю, тут жуть какая-то творится. – Он рассказывает Моритури об инциденте на Sprudelhof и бегстве Маргериты от привидения в черном.
Энсин кивает – мрачно, подкрутив ус так, чтобы тот саблей смотрел ему в глаз.
– Она вам не рассказывала, что там произошло? Елки, Джек, вам бы не повредило знать…
ИСТОРИЯ ЭНСИНА МОРИТУРИ
Войны умеют затмевать собою дни, им предшествующие. Оглядываясь, понимаешь, сколько там шума и тягости. Но в нас выработан условный рефлекс забывать. Так война, конечно, весомее, да, но все равно… не легче ль увидеть скрытую машинерию в те дни, что подводят к событию? Разрабатываются комбинации, что-то должно ускоряться… и края частенько приподымаются на миг, и мы видим то, что нам видеть не полагалось…
Маргериту отговаривали от поездки в Голливуд. Она туда отправилась – и потерпела фиаско. Когда вернулась, здесь был Ролло – он-то и уберег от непоправимого. Целый месяц реквизировал острые предметы, не пускал ее выше цокольного этажа и к химическим веществам, а это значило, что спала она мало. Задремывала и очухивалась в истерике. Боялась заснуть. Боялась, что не сумеет вернуться.
Ролло сообразительностью не знаменит. Хотел добра, но спустя месяц такой жизни понял, что больше не может. Вообще-то все очень удивлялись, что он продержался так долго. Грету передали Зигмунду – едва ли в лучшем виде, но, пожалуй, и не в худшем.
С Зигмундом же незадача была в том месте, где ему выпало жить: в уродстве со сквозняками и бойницами, что смотрело на холодное озерко в Баварских Альпах. Какие-то части уродства сохранились, должно быть, еще с паденья Рима. Вот куда Зигмунд ее привез.
Почему-то она вбила себе в голову, что в ней течет еврейская кровь. Дела в Германии к тому времени, как всем известно, были очень дурны. Маргерита до смерти боялась, что ее «вычислят». В каждом холодке, что задувал снаружи сквозь тысячи отдушин обветшанья, ей слышалось сопение гестапо. Ночи напролет Зигмунд пытался ее разубедить. Ему удавалось не лучше, чем Ролло. Примерно в то время у нее и проявились симптомы.
Сколь психогенны б ни были те боли, тики, сыпи и тошноты, страдала она взаправду. Цеппелином из Берлина прибывали иглоукалыватели – объявлялись среди ночи с золотыми иглами в бархатном нутре чемоданчиков. По замку Зигмунда туда-сюда толпами бродили венские аналитики, индийские святые, баптисты из Америки, а эстрадные гипнотизеры и колумбийские curanderos[274] спали на ковриках у камина. Ничего не помогало. Зигмунд встревожился, а вскоре и у него выявилась Гретина склонность к галлюцинациям. Вероятно, ехать в Швах-Карму предложила Маргерита. В то лето городок славился грязями – горячими и жирными грязями со следами радия: смолисто-черные, они мягко булькали. Ах-х. Надежды Маргериты легко вообразит всякий, кто страдал сходным недомоганием. Грязь эта излечит что угодно.