Радуга тяготения — страница 120 из 192

Где же все были в то лето перед Войной? Грезили. Курорты в то лето – когда в Швах-Карму приехал энсин Моритури, – были переполнены лунатиками. В посольстве делать нечего. Предложили взять отпуск до сентября. Что-то заваривалось – он мог бы и догадаться, но отправился в Швах-Карму просто отдыхать: целыми днями хлестал «Pilsener Urquelle»[275] в кафе у озера, что в Парке с Павильоном. Он был чужак, почти всегда навеселе – глупо, от пива – и толком не говорил на их языке. Но то, что он видел, вероятно, творилось по всей Германии. Предумышленная горячка.

Маргерита и Зигмунд бродили по тем же дорожкам под сенью магнолий, сидели на тех же стульях-каталках на концертах патриотической музыки… когда шел дождь, суетились за ломберными столами в каком-нибудь салоне своего курзала. По вечерам смотрели фейерверки – фонтаны, пенившиеся искрами ракеты, желтые лучистые звезды в вышине над Польшей. Онейрический сезон… Ни один курортник ничего не сумел прочесть в схемах огней. Просто веселенькие светляки, нервические, точно фантазии, какие перемигивались в глазах, шелестели по коже, словно веера из страусовых перьев полувековой давности.

Когда Зигмунд впервые заметил ее отлучки – или же когда они лишились своей обыденности? Грета всегда отговаривалась чем-то похожим на правду: визитом к врачу, случайной встречей со старой подругой, сонливостью в грязевых ваннах, время, оказывается, так бежит. Возможно, этот необычный сон и насторожил Зигмунда – на Юге-то он от ее бодрствования натерпелся. Может, сообщения о детях в местных газетах и не откладывались в памяти, по крайней мере – тогда. Зигмунд читал одни заголовки, да и то редко, чтоб заполнить мертвую паузу.

Моритури часто их видел. Встречались, раскланивались, обменивались «хайль-гитлерами», и энсину дозволялось несколько минут попрактиковать немецкий. Если не считать официантов и барменов, только с этими двоими он и разговаривал. На теннисных кортах, дожидаясь своей очереди в павильоне с водами под прохладной колоннадой, на водном corso[276], турнире цветов, венецианском fête[277] Зигмунд и Маргерита почти не менялись: он со своей… Моритури считал, что это Американская Улыбка, проткнутая янтарным мундштуком погасшей трубки… голова – что елочное украшение из плоти и крови… как давно это было… она со своими желтыми солнечными очками и шляпками а-ля Гарбо. В ней изо дня в день менялись только цветы: ипомея, миндаль, наперстянка. Моритури со временем начал так ждать этих встреч. Жена и дочери – на совершенно другом краю света, сам он – в изгнании, в стране, что ошеломляла его и подавляла. Ему требовалась мимолетная учтивость посетителей в зоосаде, нужны были слова из путеводителя. Он понимает, что в ответ пялился с таким же любопытством. Европейским лоском своим они его чаровали: царственные старухи в белых султанах, возлежавшие на раскинутых шезлонгах, ветераны Великой войны, что безмятежными гиппопотамами отмокали в стальных ваннах, их женственные секретари, пронзительно трещавшие, как макаки, по всей Sprudelstrasse[278], а за сводами лип и каштанов вдали – несмолкаемый рев углекислоты в кипящем источнике, извергаемой из раствора огромными сферами содроганья… однако больше прочих завораживали его Зигмунд и Маргерита.

– Они там были словно такие же чужаки. У всех нас антенны, вам не кажется? – настроенные на признание своих…

Как-то ближе к полудню он случайно встретил Зигмунда – в одиночестве, твидовая статуя, опирающаяся на трость перед Ингаляторием, вид такой, будто потерялся, некуда идти, да и неохота. И без особого умысла они завели беседу. Момент созрел. Вскоре оттуда ушли, побрели сквозь толпы недужных иностранцев, а Зигмунд рассказывал о неприятностях с Гретой, о ее еврейской блажи, ее отлучках. Накануне он поймал ее на лжи. Она вернулась очень поздно. Руки мелко дрожали, успокоиться не могла. Зигмунд стал подмечать всякое. Туфли в бусинках подсыхающей черной грязи. Шов на платье разошелся, едва ли не разорван, хотя Грета худела. Но ему не хватало мужества высказать ей в лицо.

И тогда Моритури – он-то газеты читал, и связь явилась ему мгновенно, будто чудище из прирученного бурленья газов в Trinkhalle[279], но у него не было слов, ни немецких, ни каких прочих, чтобы сообщить Зигмунду, – Моритури, Пивной Энсин, принялся ходить за Гретой по пятам. Она никогда не оборачивалась, но знала, что он следует за ней. На еженедельном балу в курзале он впервые ощутил их общую скрытность. Маргерита – глаза, которые он привык видеть лишь под защитой солнечных очков, теперь обнажились и кошмарно сверкают, – не отрывала от него взора. Кур-оркестр играл попурри из «Веселой вдовы» и «Секретов Сусанны», музыку допотопную, и все же когда ее лоскутки из радиоприемника много лет спустя догоняли Моритури на улице, к нему неизменно возвращался неписаный вкус той ночи, когда они втроем стояли на краю хляби, кою никому не промерить… последняя реприза европейских тридцатых, каких он так и не познал… а для него еще – и особая комната, салон на склоне дня: тощие девушки в платьях, вокруг глаз намазано тушью, мужчины с начисто выбритыми лицами, отполированными, точно у кинозвезд… тут уже не оперетта, а танцевальная музыка, изощренная, ублажающая, несколько «модерновая», ныряет элегантно в современные мелодические рисунки… комната наверху, вливается предзакатный свет, толстые ковры, голоса не произносят ничего тягостного или сложного, улыбки осведомлены и снисходительны. В то утро Моритури проснулся в мягкой постели, теперь рассчитывает на вечер в кабаре, где будут танцы под популярные песни о любви, исполняемые в таком вот стиле, манерно и глянцево. Салон днем – сдерживаемые слезы, дым, осторожная страстность – был ему полустанком на пути от комфортабельного утра к комфортабельному вечеру: это Европа, это дымный, очень городской страх смерти, а опаснее всего – постижимые глаза Маргериты, эта их потерянная встреча в курзале, черные глаза в столпотворении драгоценностей и до дремоты немощных генералов, в реве Brodelbrunnen[280] снаружи, что заполняет тихие паузы в музыке, как вскоре машинерии суждено заполнить небеса.

Следующим вечером Моритури пошел за Маргеритой в последний раз. По вытоптанным дорожкам под привычными кронами, мимо германского пруда с золотыми рыбками, что напоминал ему о доме, по площадке для гольфа, где последние белоусые игроки того дня выпутывались из ловушек и препятствий, а кэдди в закатном сиянии стояли аллегорически по стойке смирно в зареве заката, связки клюшек – фашистским силуэтом… На Швах-Карму в тот вечер опустились мертвенные и ожесточенные сумерки: не горизонт, а библейская кара. Грета оделась в черное, шляпка с вуалью почти скрывала прическу, ридикюль на длинной лямке наброшен на плечо. Выбор пунктов назначения свелся к одному, энсин Моритури попадался в силки, что уже расставляла ему ночь, и речным ветром заполняло его пророчество: где бывала она в своих отлучках, каким образом дети из тех заголовков…

Они пришли к берегу пруда с черной грязью – этим подземным присутствием, старым, как Земля, на Курорте частично огороженным и поименованным… Подношеньем надлежало стать мальчику, задержавшемуся после того, как ушли остальные. Волосы его – хладный снег. Слова Моритури слышал только обрывками. Сначала мальчик ее не боялся. Может, и не признал по своим грезам. Единственная его надежда. Но они, эти его немецкие надзиратели, ничего такого не допустили. Моритури в мундире стоял поблизости, ждал, расстегивая пуговицы, чтоб удобнее было двигаться, хотя двигаться не желал. Они же явно повторяли этот изломанный номер с незапамятных времен…

Голос ее взметнулся, а мальчик затрепетал.

– Ты слишком долго пробыл в изгнании. – Громкий хлопок в сумерках. – Пойдем домой, пойдем со мною, – вскричала она, – вернемся к твоему народу. – Он уже вырывался, но ее рука – рука в перчатке, ее коготь – вылетела и схватила его за локоть. – Говнюк жидовский. Только попробуй от меня сбежать.

– Не… – но в самом конце – всплеск, дерзким вопросом.

– И ты знаешь, кто я. Мой дом – форма света, – пускается в фарсовую пародию с сильным еврейским акцентом, гаерным и фальшивым: – Я скитаюсь по всей Диаспоре, ищу заблудших детишек. Я Исраэль. Я Шхина, царица, дщерь, невеста и мать Б-жья. И я верну тебя, осколок ты разбитого сосуда, пусть даже мне придется тащить тебя за мерзкий обрезанный пенис…

– Не

И тогда энсин Моритури совершил единственный известный героический поступок за всю свою карьеру. Который даже в досье не попал. Она подхватила бьющегося мальчика, одна перчатка зарылась ему между ног. Моритури кинулся вперед. Какой-то миг они покачивались втроем, сомкнувшись воедино. Серое нацистское изваяние – могли бы назвать «Семьей». Никакой вам греческой бездвижности, нет – они двигались. Не о бессмертии речь. В том и разница. Ни выживания вне ощущений такового – ни наследования. Обречены, как авантюра д'Аннунцио в Фиуме, как сам Рейх, как те несчастные существа, от коих мальчик ныне оторвался и сбежал в глубь вечера.

Маргерита рухнула у края огромного бессветного пруда. Моритури опустился пред ней на колени – она плакала. Это было ужасно. Что привело его туда, что поняло и навязалось так машинально, теперь снова погрузилось в сон. Его условные рефлексы, его вербальное, отранжированное и обмундированное «я» снова одержало верх. Он стоял на коленях, дрожа, за всю жизнь так не боялся. Обратно на Курорт его привела она.

А ночью Грета с Зигмундом уехали из Швах-Кармы. Может, мальчик слишком испугался, свет был слишком тускл, сам Моритури располагал сильными защитниками, ибо, свидетель бог, он был слишком заметен, – но полиция не нагрянула.