сегмент гораздо более долгой хроники – анонимной «Как я Полюбил Народ». «Ее звали Бренда, в то утро лицо у нее было – что птичка под защитным оскалом авто под дождем, она стояла на коленях и делала мне минет, а я извергал семя на ее груди. Ее звали Лили, минувшим августом ей исполнилось 67, она вслух читает этикетки на пивных бутылках, мы совокуплялись в стандартной английской позе, и она похлопала меня по спине и прошептала: „Добрый друг“. Его звали Фрэнк, волосы у него вились прочь с лица, глаза – довольно острые, но приятные, он воровал со складов Американской Армии, он выеб меня в зад и когда кончал, я тоже кончил. Ее звали Франжибелла, черная, все лицо раскурочено язвами, она хотела денег на вмазку, открытость ее была виперой, что извивалась в моем сердце, ей я сделал куннилингус. Его звали Аллан, ягодицы загорелые, я сказал, где ты берешь солнце, он ответил, солнце за углом, я вжал его в подушку и отпидарасил, а он плакал от любви, пока я, пикантно смазав себе поршень, наконец не взорвался. Ее звали Нэнси, ей было шесть, мы зашли за стену у воронки, полной руин, она об меня терлась и терлась, ее молочные ляжечки то прижимались к моим, то отстранялись, глазки закрыты, красивые маленькие ноздри бесконечно раздувались вверх, назад, вниз обрывался склон мусора, отвесно, прямо рядом с нами, мы покачивались на самом краю, снова и снова, изысканно. Ее звали…» – ну, все это и многое другое проходит пред нашей молодой парочкой, довольно, чтобы понять: намерения похотливого Анонима есть не что иное как мегаломанский генеральный план половой любви с каждым индивидуальным представителем Народа в Мире – и когда каждый несколько чудодейственным манером будет наконец оприходован, это и станет приблизительным определением «любви к Народу».
– Подавитесь, мошенники в Службах, – Пирату хочется взять юморную ноту, но не выходит. Теперь он обнимает Катье так, будто вот-вот заиграет музыка и они пойдут танцевать.
– Только Народ никогда не полюбит тебя, – шепчет она, – или меня. Хороша ли их доля, дурна ли – мы всегда будем гадами. Ты понимаешь, что́ мы тогда есть?
Он таки улыбается, криво, как человек, впервые разыгрывающий спектакль. Понимая, что это жест, от которого уже не отступишь, того же сорта бесповоротности, как потянуться к пистолету, он запрокидывает лицо и смотрит вверх сквозь слабо наложенные друг на друга уровни, milieux[308] всяческих преступных душ, всех неприятных коммерческих оттенков, от аквамарина до беж, безрадостных, как солнце в тот день, когда хотелось бы дождя, на лязгающую предприимчивость и суету тех уровней, какие простираются дальше, чем в данный момент видно Пирату или Катье, он подымает длинное, виноватое, перманентно порабощенное лицо свое к иллюзии неба, к реальности давления и бремени сверху, к этой жесткости и абсолютной жестокости, а Катье вжимается лицом в легкодоступную низину меж его плечом и грудной мышцей, и в чертах ее – перемирие, ужас, с коим достигнута détente, и пока закат продолжает свое дело – той разновидности закат, что меняет на время лики зданий до легкой серости, до пепельной мякины света, блеет поверх их внешних изгибов, в странно горнилоподобном полыхании на западе, тревога пешеходов, сквозь крохотную витрину глядящих на тусклого золотых дел мастера у огня, а тот за работой и не обращает внимания на них, страшащихся, потому что, мнится им, на сей раз свет может уйти навсегда, а еще больше потому, что световая авария – штука не частная, все прочие на улице тоже это видели… по мере того, как темнеет, оркестр в зале и вправду заводит мелодию, сухую и суровую… и канделябры все-таки зажгли… в печах сегодня созревает Телятина по-Флорентийски, здесь пьют задарма и поют в гамаках:
И в сумер-ках мир де-ловит!
Кто знает, куда-по утрам мы, ступали?
И сколько, друзей пла-кать мы о-ставляли?
Но сейчас мы вдвоем,
Тихонько поем в эту ночь…
В сумерках все здесь тан-цуют,
И страшные сны летят про-очь…
И они танцуют: хотя Пират прежде никогда не умел, так чтоб очень хорошо… они движутся и ощущают себя вполне на связи с остальными, и пусть им никогда не будет до конца привольно, все ж это уже не по стойке вольно… поэтому теперь они растворяются в гонке и роенье сего танцующего Недоходяжества, и лица их, милые комические гримасы, какие нацепили они для сего бала, блекнут, как блекнет невинность, угрюмо кокетливые, в надежде быть добрыми…
В гло́тках узких gassen сгущается туман. Воздух полон запаха соленой воды. Мощеные улочки мокры от прошлонощного дождя. Ленитроп просыпается в выгоревшей слесарке под стойками закопченных ключей, от которых потеряны замки. Спотыкаясь, выбирается наружу, во дворике меж кирпичными стенами и створчатыми окнами, из которых никто не глядит, отыскивает колонку, сует голову под носик и качает воду, обливая голову столько, сколько ему представляется необходимым. Рыжий кот, мяуча на предмет завтрака, преследует его от двери к двери.
– Прости, ас. – Похоже, завтрака не светит им обоим.
Ленитроп поддергивает чичеринские штаны и направляется прочь из города, оставляя тупые башни, медные купола разъеденной зелени плавать в тумане, высокие щипцы и красную черепицу, его берется подвезти женщина на пустой подводе. Песочная челка лошади подскакивает и развевается, а туман оседает за спиной.
Сегодняшнее утро похоже на то, какое видели, наверное, викинги, когда плыли по сему огромному заливному лугу на юг, до самой Византии, и вся восточная Европа была им открытым морем: серые и зеленые, волнами катятся угодья… пруды и озера будто лишены ясных границ… при виде других людей пред этим океанским небом, даже служивых людей, радуешься, как парусу после долгих дней плавания…
Племена кочуют. Сплошной безграничный поток. Volksdeutsch[309] из-за Одера, выселенные поляками, направляются к лагерю в Ростоке, поляки бегут от люблинского режима, остальные возвращаются по домам, глаза обеих партий, встречаясь, тяжко прячутся за скулами, глаза гораздо старше того, что понудило этих людей к переселенью, эстонцы, латыши и литовцы снова идут походом на север, вся их зимняя шерсть в темных узлах, башмаки изодраны, песни петь слишком трудно, несут околесицу, судетские немцы и восточные пруссы курсируют между Берлином и лагерями для ПЛ в Мекленбурге, чехи и словаки, хорваты и сербы, тоски и геги, македонцы, мадьяры, валахи, черкесы, сефарды, болгары перемешаны и переливаются через края Имперского котла, сталкиваясь, многие мили трутся боками, затем ускользают прочь, онемелые, безразличные ко всем импульсам, кроме самых глубинных, шаткость так далеко под зудящими ногами, что никаких очертаний ей не придашь, белые запястья и лодыжки невероятно истерзаны попусту, высовываются из полосатых лагерных роб, шаги легки в этой континентальной пыли, будто у водной дичи, караваны цыган, оси или чеки ломаются, лошади мрут, семьи бросают повозки у дороги, чтобы другие смогли поселиться в них на ночь, на день, над раскаленными добела автобанами, поезда, набитые так, что свисает с вагонов, громыхают над головой, жмутся в сторону перед армейскими эшелонами, когда тем дают зеленый свет, белогвардейцы, угрюмые от боли, – по пути на запад, бывшие ВП казахи шагают на восток, ветераны вермахта из других районов старой Германии, в Пруссии – такие же иностранцы, как любые цыгане, несут свои старые вещмешки, кутаясь в армейские одеяла, которые оставили себе, на каждую гимнастерку на груди нашит бледно-зеленый треугольник крестьянина и подпрыгивает в дрейфе своем, в некий час сумерек, как пламя свечей в крестном ходе, – сегодня должен вроде направляться в Ганновер, должен по пути собирать картошку, они уже месяц гоняются за этими несуществующими картофельными полями…
– Разорили, – некогда-горнист хромает рядом, длинная щепа от железнодорожной шпалы вместо трости, инструмент его, до невозможности непомятый и сияющий, болтается на плече, – опустошили СС, Bruder[310], ja, все картофельные поля, блядь, до единого, а зачем? Спирт гнать. Не пить, нет – спирт для ракет. А картошку могли б есть, спирт могли бы пить. Невероятно.
– Что, ракеты?
– Нет! Что СС картошку собирали! – озирается в расчете на ха-ха.
Но тут никто не следит за наглым пустозвонством его не столь серьезной души. Тут былая пехота, она умеет вздремнуть между шагами на марше – в некий час утра они выйдут из строя на обочине, осадком мгновенья от дорожной агрохимии этих хлопотных ночей, пока мимо идет незримое кипяченье, долгие разбрызганные водоворонки: костюмы в тонкую полоску с крестами, нарисованными на спине, рваные армейские и флотские мундиры, белые тюрбаны, непарные носки или вовсе никаких, шерстяные клетчатые платья, платки плотной вязки с младенцами внутри, женщины в солдатских штанах, разодранных на коленях, блохастые горластые собаки бегают стаями, в детских колясках горами громоздятся легкие мебеля с исцарапанным шпоном, а ручной работы ящики на шипах никуда больше не вдвинуть, трофейные куры живые и мертвые, духовые и струнные в битых черных футлярах, покрывала, фисгармонии, напольные часы, ящики с инструментами для столярки, часового дела, скорняжества, хирургии, портреты розовых дочерей в беленьких платьицах, кровоточащих святых, розовых и фиолетовых закатов над морем, кипы спрессованных бусиноглазых горжеток, куклы неистово улыбаются красными губами, пешки Альгайера в дюйм с четвертью, все до единой выкрашены в кремовый, золото и синеву, горсти столетних агатов, вымоченных в меду, что услаждал прадедовы языки, кои давно рассыпались в прах, затем в серной кислоте, что полосами обуглит сахар, от бурого к черному, поперек камешка, бессмертные фортепианные концерты, пробитые на нотных катушках для Vorsetzer[311]