– Конешшно, конешшно, – вся на него пялятся, – но тогда затшем твердить «дух и тело»? К тшему их растелять?
К тому, что трудно привыкнуть к чуду открытия: Земля, оказывается, – живая зверюшка; он долгие годы считал ее здоровенным тупым булыжником, а теперь в ней обнаруживаются тело и душа, и Елейн снова чувствует себя ребенком, знает, что теоретически привязываться не должен, но все равно влюблен в это свое ощущение чуда, в то, что снова его обрел, хоть и так поздно, и даже зная, что вскорости от него придется отказаться… Обнаружить, что Тяготение, такое само-собой-разумеющееся, на самом деле – нечто сверхъестественное, Мессианское, сверхчувственное в духотеле Земли… прижав к святому своему центру опустошенье убыли мертвых биологических видов, собрав, упаковав, преобразовав, перестроив и пересплетя молекулы, которые на другой стороне Каббалисты каменноугольного дегтя, замеченные Елейном в странствиях, снова подберут, изымут вываренными, разъятыми, истолкованными до распоследнейшей пермутации полезной магии, и через столетия после истощения по-прежнему отыскивая новые молекулярные фрагменты, сочетая и пересочетая их в новую синтетику…
– Да ну их, они ничем не лучше Клиппот, скорлупа мертвых, нечего на них время тратить…
Прочие же мы, не избранные к просветленью, оставшиеся снаружи Земли, на милости Тяготения, кое лишь недавно выучились засекать и измерять, вынуждены шибаться внутри собственных лобных долей веры в Симпотные Соответствия, рассчитывая, что на всякую пси-синтетику, извлеченную из души Земли, найдется мирская молекула, более-менее обыкновенная и поименованная, – нескончаемо барахтаться в пластиковых пустяках, в каждом отыскивая Глубинное Значение и стараясь нанизать их все, как члены степенно́го ряда, что надеются собраться в нулевой точке некоей колоссальной и тайной Функции, чье имя, подобно переставленным именам Бога, произносить нельзя… пластиковая трость саксофона звуки неестественного тембра, бутылка шампуня образ эго, подарок из «Крекер-Джека» одноразовое развлечение, корпус бытового прибора обтекаемый пред ветрами познанья, детские бутылочки умиротворение, мясные полуфабрикаты маскировка бойни, пакеты для химчистки удушение младенцев, садовые шланги бесконечная поливка пустыни… но свести их воедино, в их скользком упорстве и нашем недоходяжестве… разобраться в них, отыскать ничтожнейшую щепочку истины в разливанном море повторов, пустой убыли…
Свезло Елейну – он от этого избавлен. Однажды вечером созвал семейство к кушетке в кабинете. Лайл-мл. прибыл из Хьюстона, сотрясаясь от начальной стадии гриппа, подхваченного в мире, где кондиционирование воздуха не столь уж сущностно для жизни. Клара на машине приехала из Беннингтона, а Бадди местным поездом из Кембриджа.
– Как вам известно, – объявил Елейн, – в последнее время я предпринимал небольшие путешествия. – На нем был простой белый блузон, в руках – красная роза. Выглядел не от мира сего, к этому выводу впоследствии все и пришли: глаза и кожа его лучились ясностью, какую встретишь нечасто, разве что в иной весенний день, на иных широтах перед самым восходом. – Я обнаружил, – продолжал он, – что при всякой своей отлучке уходил все дальше и дальше. Сегодня я отбываю навсегда. То есть больше не вернусь. Посему мне хотелось со всеми вами попрощаться и сообщить, что о вас позаботятся. – Он навестил своего друга Холдена (он же «Жгуч») Куца из юридической фирмы Одиноккьи, Беддна, Беспросвита, Де-Тупаи и Куца на Стейт-стрит и удостоверился, что семейные финансы в идеальном порядке. – Я хочу, чтобы вы знали – я вас всех люблю. Я бы остался, если б мог, но мне пора в путь. Надеюсь, вы меня поймете.
Один за другим родня подходила попрощаться. Когда с объятьями, поцелуями и рукопожатиями покончили, Елейн в последний раз погрузился в лоно кушетки и, слабо улыбаясь, закрыл глаза… Немного погодя он ощутил, что поднимается. Наблюдатели разошлись во мнениях касаемо точного времени. Около 9:30 Бадди отправился смотреть «Невесту Франкенштейна», а миссис Елейн накрыла безмятежный лик супруга пыльной портьерой из чинца, полученной от кузины, которая никогда не понимала ее вкуса.
Ветреная ночь. Крышки солдатских мусорных ведер лязгают по всему плацу. Часовые от безделья репетируют маневры королевы Анны. Иногда ветер налетает так, что качает джипы на рессорах, даже пустые военные 21/2-тонки и кургузые гражданские пикапы – амортизаторы стонут басом от неудобства… когда ветер крепчает, живые сосны шевелятся, выстроившись над последним песчаным откосом к Северному морю…
Шагая споро, однако не в ногу по исшрамленным грузовиками пространствам старого завода Круппа, доктора Протыр и Эспонтон на заговорщиков отнюдь не похожи. В них немедленно признаёшь то, чем они и представляются: крохотным плацдармом лондонской респектабельности в этом ночью осененном Куксхафене – туристами в недоокультуренной колонии сульфаниламидов, высыпанных в кровавые колодцы, шприц-тюбиков и жгутов, торчков-лекарей и садистов-санитаров, в колонии, от коей они были, хвала небесам, на всем Протяжении избавлены, поскольку брат Протыра высоко залетел в некое Министерство, а Эспонтон формально признан негодным из-за странной истерической стигмы в форме туза пик и почти того же цвета, что возникала у него на левой щеке при сильном стрессе и сопровождалась жесточайшей мигренью. Лишь пару месяцев назад они ощутили, что мобилизованы не меньше прочих британских подданных и тем самым подчиняются большинству повелений Правительства. Касаемо же текущей миссии оба пребывают в сомненьях мирного времени. Как быстро нынче проходит история.
– Не могу даже помыслить, почему он попросил нас, – Протыр поглаживает эспаньолку (жест смотрится навязчивым, не более того), говорит, пожалуй, слегка чересчур мелодично для человека его массы, – он наверняка знает, что я этим не занимался года с 27-го.
– Я пару раз ассистировал, когда был интерном, – припоминает Эспонтон. – Ну, знаете, когда на это случилась великая мода в психиатрических клиниках.
– Могу назвать несколько государственных заведений, где такое по-прежнему в моде. – Медики хмыкают, исполненные того британского Weltschmerz, что так неловко смотрится на лицах оным инфицированных. – Послушайте, Эспонтон, так вы, стало быть, предпочитаете мне ассистировать, я верно понял?
– Ой, знаете, как угодно. В том смысле, что никто же не будет стоять с блокнотиком, знаете, и все записывать.
– Я б не поручился. Вы чем слушали? Разве не заметили…
– Рьяности.
– Маниакальности. Даже опасаюсь, не теряет ли Стрелман хватку, – до изумления смахивает на Джеймса Мейсона: «Т(х)ерряитт(?) хваттку».
Вот они переглядываются, раздельные ночные пейзажи марстонских укрытий и запаркованных транспортных средств тёмно проплывают за их лицами. С ветром несет запах рассола, пляжа, горючего. Далекое радио, настроенное на Программу Для Военнослужащих, играет Сэнди Макферсона за Органом.
– Ну, все мы… – начинает Эспонтон, но не договаривает.
– Пришли.
Светлая контора увешана кармазинноустыми, сосискорукими плакатами «Девушек Петти». В углу шипит кофейная раздача. Кроме того, воняет протухшим обувным жиром. Закинув ноги на стол, сидит капрал, поглощенный американским комиксом про Багза Банни.
– Ленитроп, – в ответ на запрос Протыра, – да да янки в этом, как его, поросячьем костюме. Он то туда, то сюда. Совершенно трехнутый. А вы, народ, стало быть, кто, «Эм-Ай-6»?
– Не обсуждается, – рявкает Эспонтон. Он отчасти Нэйлендом Смитом себя воображает, Эспонтон. – Где нам найти генерала Виверна?
– Это среди ночи-то? На алкосвалке, скорее всего. Идите по рельсам, туда, где галдят. Сам бы пошел, да дежурю.
– Поросячий костюм, – хмурится Протыр.
– Здоровенный такой поросячий костюм, желто-розовый с голубым, ей-же-ей, – отвечает капрал. – Как увидите, сразу узнаете. А у вас, джентльмены, сигаретки по случаю не найдется?
Гулянку слышно, когда они еще трюхают по рельсам мимо пустых строенных платформ и цистерн.
– Алкосвалка.
– Мне говорили, горючее для их нацистских ракет. Если ракету приведут в рабочее состояние.
Под холодным зонтиком голых электролампочек собралась толпа армейского личного состава, американских моряков, девушек из Военторга и немецких фройляйн. Братаются все до единого – постыдно, в гаме, который по мере приближения Протыра и Эспонтона к окраине собрания становится песней, а в центре у нее, набравшись по самое не хочу, под всякой рукой по улыбчивой и растрепанной молоденькой потаскушке, румяная рожа при таком свете апоплексично розовато-лилова, празднеством заправляет тот самый генерал Виверн, которого в последний раз они видели в кабинете Стрелмана в Двенадцатом Доме. Из железнодорожной цистерны, чье содержимое – этанол, 75 %-ный раствор – объявлено энергичным белым трафаретом на боку, там и сям торчат краны: под них подсовывается, а затем вынимается невероятное количество жестяных кружек, фарфоровых чашек, кофейников, мусорных корзин и прочих сосудов. Песне аккомпанируют укулеле, казу, гармоники и хренова туча самодельных металлических шумелок, а песня эта – невинный салют Послевоенью, надежда, что конец дефицитам, конец Аскезы близок:
На…
Стало вре-мя жрать!
Настало вре-мя жрать!
Пора кормить нам хомяка…
О да, нам
Вре-мя жрать,
Настало вре-мя жрать,
Ты за добавкой, прибежишь, наверняка!
Ах, это вре-мя жрать,
О вре-мя жрать!
Ничего нового нет ту-у-ут…
На Смерть плевать,
Когда вре-мя жрать…
Приятно, ес-ли с нами жрууууут!
Следующий рефрен – солдаты и матросы хором первые восемь тактов, девчонки – вторые, генерал Виверн поет следующие восемь соло и tutti[334] под завязку. Затем приходит черед рефрена для укулеле, казу и так далее, а все танцуют, черные шейные платки хлещут повсюду, будто усы эпилептических негодяев, распускаются воздушные ленты, и локоны-беглецы выбиваются из тугих валиков, подолы юбок взметаются, обнажая сверкающие коленки и комбинации, окаймленные довоенным клюни, – хрупкий полет дымчатых летучих мышей под здешни