Радуга тяготения — страница 149 из 192

– Конешшно, конешшно, – вся на него пялятся, – но тогда затшем твердить «дух и тело»? К тшему их растелять?

К тому, что трудно привыкнуть к чуду открытия: Земля, оказывается, – живая зверюшка; он долгие годы считал ее здоровенным тупым булыжником, а теперь в ней обнаруживаются тело и душа, и Елейн снова чувствует себя ребенком, знает, что теоретически привязываться не должен, но все равно влюблен в это свое ощущение чуда, в то, что снова его обрел, хоть и так поздно, и даже зная, что вскорости от него придется отказаться… Обнаружить, что Тяготение, такое само-собой-разумеющееся, на самом деле – нечто сверхъестественное, Мессианское, сверхчувственное в духотеле Земли… прижав к святому своему центру опустошенье убыли мертвых биологических видов, собрав, упаковав, преобразовав, перестроив и пересплетя молекулы, которые на другой стороне Каббалисты каменноугольного дегтя, замеченные Елейном в странствиях, снова подберут, изымут вываренными, разъятыми, истолкованными до распоследнейшей пермутации полезной магии, и через столетия после истощения по-прежнему отыскивая новые молекулярные фрагменты, сочетая и пересочетая их в новую синтетику…

– Да ну их, они ничем не лучше Клиппот, скорлупа мертвых, нечего на них время тратить…

Прочие же мы, не избранные к просветленью, оставшиеся снаружи Земли, на милости Тяготения, кое лишь недавно выучились засекать и измерять, вынуждены шибаться внутри собственных лобных долей веры в Симпотные Соответствия, рассчитывая, что на всякую пси-синтетику, извлеченную из души Земли, найдется мирская молекула, более-менее обыкновенная и поименованная, – нескончаемо барахтаться в пластиковых пустяках, в каждом отыскивая Глубинное Значение и стараясь нанизать их все, как члены степенно́го ряда, что надеются собраться в нулевой точке некоей колоссальной и тайной Функции, чье имя, подобно переставленным именам Бога, произносить нельзя… пластиковая трость саксофона звуки неестественного тембра, бутылка шампуня образ эго, подарок из «Крекер-Джека» одноразовое развлечение, корпус бытового прибора обтекаемый пред ветрами познанья, детские бутылочки умиротворение, мясные полуфабрикаты маскировка бойни, пакеты для химчистки удушение младенцев, садовые шланги бесконечная поливка пустыни… но свести их воедино, в их скользком упорстве и нашем недоходяжестве… разобраться в них, отыскать ничтожнейшую щепочку истины в разливанном море повторов, пустой убыли…

Свезло Елейну – он от этого избавлен. Однажды вечером созвал семейство к кушетке в кабинете. Лайл-мл. прибыл из Хьюстона, сотрясаясь от начальной стадии гриппа, подхваченного в мире, где кондиционирование воздуха не столь уж сущностно для жизни. Клара на машине приехала из Беннингтона, а Бадди местным поездом из Кембриджа.

– Как вам известно, – объявил Елейн, – в последнее время я предпринимал небольшие путешествия. – На нем был простой белый блузон, в руках – красная роза. Выглядел не от мира сего, к этому выводу впоследствии все и пришли: глаза и кожа его лучились ясностью, какую встретишь нечасто, разве что в иной весенний день, на иных широтах перед самым восходом. – Я обнаружил, – продолжал он, – что при всякой своей отлучке уходил все дальше и дальше. Сегодня я отбываю навсегда. То есть больше не вернусь. Посему мне хотелось со всеми вами попрощаться и сообщить, что о вас позаботятся. – Он навестил своего друга Холдена (он же «Жгуч») Куца из юридической фирмы Одиноккьи, Беддна, Беспросвита, Де-Тупаи и Куца на Стейт-стрит и удостоверился, что семейные финансы в идеальном порядке. – Я хочу, чтобы вы знали – я вас всех люблю. Я бы остался, если б мог, но мне пора в путь. Надеюсь, вы меня поймете.

Один за другим родня подходила попрощаться. Когда с объятьями, поцелуями и рукопожатиями покончили, Елейн в последний раз погрузился в лоно кушетки и, слабо улыбаясь, закрыл глаза… Немного погодя он ощутил, что поднимается. Наблюдатели разошлись во мнениях касаемо точного времени. Около 9:30 Бадди отправился смотреть «Невесту Франкенштейна», а миссис Елейн накрыла безмятежный лик супруга пыльной портьерой из чинца, полученной от кузины, которая никогда не понимала ее вкуса.

* * *

Ветреная ночь. Крышки солдатских мусорных ведер лязгают по всему плацу. Часовые от безделья репетируют маневры королевы Анны. Иногда ветер налетает так, что качает джипы на рессорах, даже пустые военные 21/2-тонки и кургузые гражданские пикапы – амортизаторы стонут басом от неудобства… когда ветер крепчает, живые сосны шевелятся, выстроившись над последним песчаным откосом к Северному морю…

Шагая споро, однако не в ногу по исшрамленным грузовиками пространствам старого завода Круппа, доктора Протыр и Эспонтон на заговорщиков отнюдь не похожи. В них немедленно признаёшь то, чем они и представляются: крохотным плацдармом лондонской респектабельности в этом ночью осененном Куксхафене – туристами в недоокультуренной колонии сульфаниламидов, высыпанных в кровавые колодцы, шприц-тюбиков и жгутов, торчков-лекарей и садистов-санитаров, в колонии, от коей они были, хвала небесам, на всем Протяжении избавлены, поскольку брат Протыра высоко залетел в некое Министерство, а Эспонтон формально признан негодным из-за странной истерической стигмы в форме туза пик и почти того же цвета, что возникала у него на левой щеке при сильном стрессе и сопровождалась жесточайшей мигренью. Лишь пару месяцев назад они ощутили, что мобилизованы не меньше прочих британских подданных и тем самым подчиняются большинству повелений Правительства. Касаемо же текущей миссии оба пребывают в сомненьях мирного времени. Как быстро нынче проходит история.

– Не могу даже помыслить, почему он попросил нас, – Протыр поглаживает эспаньолку (жест смотрится навязчивым, не более того), говорит, пожалуй, слегка чересчур мелодично для человека его массы, – он наверняка знает, что я этим не занимался года с 27-го.

– Я пару раз ассистировал, когда был интерном, – припоминает Эспонтон. – Ну, знаете, когда на это случилась великая мода в психиатрических клиниках.

– Могу назвать несколько государственных заведений, где такое по-прежнему в моде. – Медики хмыкают, исполненные того британского Weltschmerz, что так неловко смотрится на лицах оным инфицированных. – Послушайте, Эспонтон, так вы, стало быть, предпочитаете мне ассистировать, я верно понял?

– Ой, знаете, как угодно. В том смысле, что никто же не будет стоять с блокнотиком, знаете, и все записывать.

– Я б не поручился. Вы чем слушали? Разве не заметили…

– Рьяности.

– Маниакальности. Даже опасаюсь, не теряет ли Стрелман хватку, – до изумления смахивает на Джеймса Мейсона: «Т(х)ерряитт(?) хваттку».

Вот они переглядываются, раздельные ночные пейзажи марстонских укрытий и запаркованных транспортных средств тёмно проплывают за их лицами. С ветром несет запах рассола, пляжа, горючего. Далекое радио, настроенное на Программу Для Военнослужащих, играет Сэнди Макферсона за Органом.

– Ну, все мы… – начинает Эспонтон, но не договаривает.

– Пришли.

Светлая контора увешана кармазинноустыми, сосискорукими плакатами «Девушек Петти». В углу шипит кофейная раздача. Кроме того, воняет протухшим обувным жиром. Закинув ноги на стол, сидит капрал, поглощенный американским комиксом про Багза Банни.

– Ленитроп, – в ответ на запрос Протыра, – да да янки в этом, как его, поросячьем костюме. Он то туда, то сюда. Совершенно трехнутый. А вы, народ, стало быть, кто, «Эм-Ай-6»?

– Не обсуждается, – рявкает Эспонтон. Он отчасти Нэйлендом Смитом себя воображает, Эспонтон. – Где нам найти генерала Виверна?

– Это среди ночи-то? На алкосвалке, скорее всего. Идите по рельсам, туда, где галдят. Сам бы пошел, да дежурю.

– Поросячий костюм, – хмурится Протыр.

– Здоровенный такой поросячий костюм, желто-розовый с голубым, ей-же-ей, – отвечает капрал. – Как увидите, сразу узнаете. А у вас, джентльмены, сигаретки по случаю не найдется?

Гулянку слышно, когда они еще трюхают по рельсам мимо пустых строенных платформ и цистерн.

– Алкосвалка.

– Мне говорили, горючее для их нацистских ракет. Если ракету приведут в рабочее состояние.

Под холодным зонтиком голых электролампочек собралась толпа армейского личного состава, американских моряков, девушек из Военторга и немецких фройляйн. Братаются все до единого – постыдно, в гаме, который по мере приближения Протыра и Эспонтона к окраине собрания становится песней, а в центре у нее, набравшись по самое не хочу, под всякой рукой по улыбчивой и растрепанной молоденькой потаскушке, румяная рожа при таком свете апоплексично розовато-лилова, празднеством заправляет тот самый генерал Виверн, которого в последний раз они видели в кабинете Стрелмана в Двенадцатом Доме. Из железнодорожной цистерны, чье содержимое – этанол, 75 %-ный раствор – объявлено энергичным белым трафаретом на боку, там и сям торчат краны: под них подсовывается, а затем вынимается невероятное количество жестяных кружек, фарфоровых чашек, кофейников, мусорных корзин и прочих сосудов. Песне аккомпанируют укулеле, казу, гармоники и хренова туча самодельных металлических шумелок, а песня эта – невинный салют Послевоенью, надежда, что конец дефицитам, конец Аскезы близок:

На…

Стало вре-мя жрать!

Настало вре-мя жрать!

Пора кормить нам хомяка…

О да, нам

Вре-мя жрать,

Настало вре-мя жрать,

Ты за добавкой, прибежишь, наверняка!

Ах, это вре-мя жрать,

О вре-мя жрать!

Ничего нового нет ту-у-ут…

На Смерть плевать,

Когда вре-мя жрать…

Приятно, ес-ли с нами жрууууут!

Следующий рефрен – солдаты и матросы хором первые восемь тактов, девчонки – вторые, генерал Виверн поет следующие восемь соло и tutti[334] под завязку. Затем приходит черед рефрена для укулеле, казу и так далее, а все танцуют, черные шейные платки хлещут повсюду, будто усы эпилептических негодяев, распускаются воздушные ленты, и локоны-беглецы выбиваются из тугих валиков, подолы юбок взметаются, обнажая сверкающие коленки и комбинации, окаймленные довоенным клюни, – хрупкий полет дымчатых летучих мышей под здешни