Радуга тяготения — страница 33 из 192

Утро – прелесть, мир – война. На передке сознания удержать удается одно: слова Я хочу перевестись, они как бы немузыкально мурлычутся зеркалу, так точно сэр рапорт подам тут же. Попрошусь добровольцем в Германию, вот что. Дам-де-дам, де-дам. Вот именно, только в среду была объява на рекламной странице «Нацистов в новостях» – засунули между Мерсисайдским отделением лейбористской партии, которое ищет себе пресс-агента, и лондонским рекламным агентством, где есть, как они заявляют, вакансии сразу после дембеля. А эту объяву посередке разместила какая-то служба будущей «G-5», что пытается собрать несколько спецов по «перевоспитанию». Жизненно, жизненно необходимо. Растолковать Германскому Зверю про Великую хартию вольностей, спортивный дух – такое вот, а? Там, в механизме каких-нибудь баварских часов с невротичной кукушкой, а не деревеньке, куда по ночам из лесов прибегают эльфы-оборотни и суют под окна и двери подрывные листовки…

– Что угодно! – Роджер на ощупь пробирается в свое узкое жилье. – Что угодно лучше этого…

Вот как фигово пришлось. Он знал, что в безумной Германии, с Врагом будет больше в своей тарелке, чем здесь, в Отделе Пси. А от времени года еще хуже. Рождество. Вляаааггггххх, хватается за живот. По-человечески или хоть как-то выносимо становилось только от Джессики. Джессика…

Тут-то его и накрыло – на полминуты, пока зевал и дрожал в длинном исподнем, мягонького, еле видимого в тепляке декабрьской зари, среди стольких острых краев книг, пачек и бумаженций, графиков и карт (и главная из них, с красными оспинами на чистой белой коже леди Лондон, надзирает за всеми… стоп… кожная болезнь… неужто смертельную заразу носит она в себе? и точки ударов предопределены, а полет ракеты происходит из рокового нарыва, дремлющего в само́м городе… но этого ему не осмыслить, как не понять одержимости Стрелмана инверсией звукового раздражителя, и пожалуйста, прошу вас, нельзя ли на секундочку эту тему бросить…), явилось, и он не знал, пока не прошло, сколь ясно видел ту честную половину своей жизни, коей теперь была Джессика, сколь фанатично Война, мать его, должна порицать ее красоту, ее нахальное безразличие к тем учреждениям смерти, в какие он еще недавно сам верил, – ее невозмутимую надежду (пусть и ненавидела она строить планы), ее изгнание из детства (пусть и неизменно отказывалась она держаться за воспоминанья)…

Его жизнь была привязана к прошлому. Себя он видел некоей точкой наступающего волнового фронта, что распространяется по стерильной истории: известное прошлое, проецируемое будущее. А Джессика – разлом волны. Вдруг возникает пляж, непредсказуемое… новая жизнь. Прошлое и будущее на берегу остановились: вот как он бы это изложил. Но и верить ему хотелось – так же, как любил ее, мимо всех слов, – верить, что сколь ни плохи времена, ничто не закреплено, все можно поменять и она всегда сумеет отвергнуть темное море у него за спиной, отлюбить его прочь. И (эгоистично) что от мрачного юноши, плотно укоренившегося в Смерти – решившего со Смертью прокатиться, – с Джессикой он сможет отыскать путь к жизни и к радости. Он ей никогда не говорил, старался не говорить и себе, но такова была мера его веры, когда седьмое Рождество Войны – раз-цвай-драй – накатило еще одной атакой на его костлявый дрожащий фланг…


Она суетливо спотыкается по всей общаге, сшибает у других девчонок покурки затхлой «Жимолости», наборы для пайки нейлоновых чулок, военные шуточки, что сойдут за сочувствие, – веселенькие, как у лондонских живчиков. Сегодня вечером она будет с Джереми, со своим лейтенантом, но хочет быть с Роджером. Вот только на самом деле – не хочет. Правда? Она уж и не помнит, когда в последний раз – цвай-драй – была в таком смятении. Когда она с Роджером, у них сплошь любовь, но если вдалеке – на любом расстоянии, парень, – она ловит себя на том, что он ее угнетает и даже пугает. Почему? На нем в дикие ночи, скача вверх-вниз его хуй ее ось, сама пытаясь не размякнуть, чтобы не стечь сливочным свечным воском и не отпасть, та́я, на покрывало, кончая, место есть только для Роджер, Роджер, ох любимый до скончанья выдоха. А вне постели, блуждая-болтая, его горечь, его смурь уходят вглубь дальше Войны, зимы; он так ненавидит Англию, ненавидит «Систему», бесконечно ворчит, говорит, что эмигрирует, когда Война закончится, не кажет носа из своей пещеры бумажного циника, ненавидит себя… и хочется ли ей вообще-то вытаскивать его? Не надежней ли с Джереми? Она пытается не допускать этого вопроса слишком часто, но он есть. Три года с Джереми. Как будто женаты. Должны же три года что-то значить. Каждодневно мелкие стежки и припуски. Она носила старые халаты Бобра, заваривала ему чай и кофе, искала его глазами на стоянках грузовиков, в комнатах отдыха и на раскисших полях под дождем, когда все мерзкие, тягостные потери дня можно спасти одним взглядом – знакомым, доверчивым, в то время года, когда слово заговаривается изящества ради либо чтоб маленько посмеяться. И все это выдрать? три года? ради ветреного, самовлюбленного… да просто мальчишки. Ёлки, ему уже за тридцать должно быть, он намного ее старше. Наверняка же должен был чему-то научиться? Матерый мужчина?

Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной 1942, господи боже, года под Графти-Грин, Кент, или еще где, и кто что кому должен был ответить, но не ответил и сказал что-то кому-то еще, тем самым разжегши ненависть, которая чудесно доцвела до сегодняшнего дня, – после шести лет клеветы, честолюбия и истерии поверяться здесь кому угодно в чем угодно – акт чистейшего мазохизма.

– У девушки стресс, Джесс? – Мэгги Дюнкерк уже в дверях, поправляет перчатки с крагами. По «Танною» свинг-оркестр Би-би-си ревет жарко синкопированную рождественскую музычку.

– Есть сигаретка, детка? – это уже почти на автомате выходит, как на развес, Джесс?

Ну…

– Думала, тут у нас Гарбо в дурацком кино, а не обычное никотиновое голодание, прости опять ошиблась, па-ка…

Ох да иди уже.

– Думаю вот себе про закупки к Рождеству.

– И что Бобру тогда подаришь.

Сосредоточившись на пристегивании нейлонок к подвязкам, пары постарше, кверху-внутрь-кпереди-книзу-внутрь-назад мнемонически шевелится складками в пальцах, прачечно-белая присобранная эластика растягивается уже прекрасно и касательно к мягкому переднему изгибу ее бедра, зажимы пажей поблескивают серебром под или за ее лакированными красными ногтями, проскальзывают далекими фонтанами за красными фигурными деревьями, Джессика отвечает:

– А. М-м. Трубку, пожалуй…


Однажды ночью около ее батареи, проезжая Где-То в Кенте, Роджер и Джессика наткнулись на церковь, кочку на темной возвышенности, лампадносветлую, растущую из земли. Воскресенье к концу, скоро вечерня. Мужчины в шинелях, клеенчатых дождевиках, в темных беретах, которые они стаскивали на входе, американские летчики в коже, отороченной овчиной, несколько женщин в звонких сапогах и широкоплечих свободных пальто, но без детей, ни единого ребенка не видать, только взрослые, трюхают со своих бомбардировочных полей, стоянок аэростатов, дотов на берегу – и сквозь норманнскую арку, косматую от морозостойких лиан. Джессика сказала:

– Ой, я помню… – но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, какую скоро можно вновь приклеить к небесам.

Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.

– Домой пора, – сказала она немного погодя, – уже поздно.

– Может, заскочим сюда ненадолго?

Ого, вот это ей уже удивительно, ну ей-бо – столько недель ехидничал, и тут на́ тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинуть его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…

– Ты же вроде не из этих, – сказала ему она.

Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, аки в пудинге изюм… частенько поверх таянья снегов ветра́, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот – и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…

Они прошли по следам всех остальных в снегу, она – степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.

– Послушать музыку, – объяснил он.

Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо – контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда – от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки – четверть палки динамита, кореш, – в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, – а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. Из пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно северное море, которое на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа – простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию – Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо: