Волны бьются и тянут за собой камни с пляжа. Вся гавань покрылась барашками, такими яркими, что вряд ли они собирают свет с унылого неба. Вот опять этот Иной Мир-близнец – ему теперь что, и об этом волноваться? Какого ч… тока глянь-ка на деревья – каждая долгая ветвь свисает, саднящая, головокружительная, кропотливой гравировкой на небе, каждая так идеально уместна…
Она подтянулась бедрами и тазом, чтобы касаться его через пальто, может все-таки быть – чтобы вернуть его, а ее дыханье – белый шарф, дорожки слез, зимне-светлые, – лед. Ей тепло. Но этого мало. Никогда не хватало – не-а, отлично он все понимает, она уже давно собирается уйти. Нахохлившись против ветра, подразумеваемого барашками, либо против ската мостовой, они друг друга не отпускают. Он целует ее глаза, чувствует, как хуй снова набухает старой доброй, старой злой – в общем, по-любому старой – похотью.
Над морем запевает одинокий кларнет, дурацкая мелодийка, и через несколько тактов в нее вливаются гитары и мандолины. Птицы яркоглазо жмутся на пляже. У Катье на душе немножко яснеет от звука. А у Ленитропа еще не выработались европейские рефлексы на кларнеты, ему на память по-прежнему приходит Бенни Гудмен, а не клоуны или цирки – но постой-ка… это же вроде казу вступают, нет? Ага, целая куча казу! Казуистический оркестр!
Поздно вечером у себя она надевает красное вечернее платье из тяжкого шелка. На неопределенном расстоянии у нее за спиной горят две высокие свечи. Он ощущает перемену. После любви Катье лежит, опираясь на локоть, смотрит на него, глубоко дышит, темные соски вздымаются и опадают в накате, точно буйки на волнах белого моря. Но глаза обволокла патина: он даже не замечает привычной ретирады в этот последний раз, пригашенной, красивой, в угол некоего внутреннего покоя…
– Катье.
– Ш-ш-ш, – проводит граблями сонных ногтей по утру, по Лазурному берегу к Италии.
Ленитропу хочется петь, он решается, только в голову ничего действенного не идет. Он протягивает руку и, не смачивая пальцев, гасит свечи. Она целует боль. Становится еще больнее. Он засыпает у нее в объятьях. А когда просыпается, ее нет, совсем нет, ненадеванная одежда по большей части в шкафу, на пальцах волдыри и немного воска, а сигарета забычкована до срока раздраженным рыболовным крючком… Она сигареты никогда попусту не тратила. Должно быть, сидела, курила, смотрела на него, пока спал… пока что-то – он никогда уже не спросит, что именно, – не подвигло ее, не лишило возможности дождаться конца сигареты. Он расправляет бычок, докуривает, дым на ветер пускать смысла нет, война же…
«Обыкновенно в нашем поведении мы реагируем не одиночно, а комплексно, соответственно всегда сложному составу нас окружающей обстановки. В старости, – говорил на лекции Павлов, когда ему было 83, – дело стоит значительно иначе. Сосредоточиваясь на одном раздражении, мы отрицательной индукцией исключаем действие других, побочных, но одновременных раздражений, и потому часто поступаем не сообразно с данными условиями, т. е. не доделывая общую реакцию на всю обстановку».
Так [Стрелман никогда никому не показывает эти свои экзерсисы], потянувшись на столе к цветку,
Я знаю: начинает тормозить
Прохладная мозаика окрест
И тает комната вокруг цветка,
Вкруг раздражителя, нужды, что запылать
Потщится ярче; яркость же сама
Мгновенно схлынет со всего вокруг,
Сольется, сфокусируется в пламень
(Не ослепляя), пока в комнате вечерней,
Чаруя, прочие таятся – инструменты, книги,
Одежда старика и бита городков
В глазури собственных присутствий. А их дух
Или мои воспоминанья о местах,
Где прятались они, сей пыл отменит сразу:
Тянусь я к хрупкому и ждущему цветку…
Итак, что-то одно – пустой стакан
Иль самописка – свой насест покинет,
Откатится, быть может, за предел
Пустой, за памяти провал… То не она,
Не «стариковская рассеянность», поймите, —
Сосредоточенность, какую молодым
Со смехом избегать легко, ибо их мир
Дарует им гораздо больше шансов,
А не одну лишь жалкую утрату… Вот и я
Мне восемьдесят три, кора размякла,
Процессы раздраженья – в угольки
Превращены пронырством Торможенья,
Мозолистыми пальцами его, и всякий раз,
Как моя комната размазывает взор,
Я будто погружаюсь в светомаскировку,
В учебную тревогу (а они
Начнутся неизбежно, продолжай
Германия безумный свой поход).
Нишкнут огни – один, за ним другой…
Кроме последнего, чьей яркости упорной
Не загасить Смотрителям. Пока.
Еженедельные инструктажи в «Белом явлении» почти совсем заброшены. Старого Бригадира теперь, считай, и не видать. В засиженные херувимами коридоры и уголки объекта ПИСКУС сочатся приметы бюджетной нестабильности.
– Старик ссыт, – кричит Мирон Ворчен, сам нынче не особо стабильный. Группа Ленитропа собралась на регулярную встречу в крыле ГАВ. – Он спалит нам всю аферу, тут одной скверной ночи хватит…
У всех присутствующих до определенной степени наблюдается породистая паника. На их фоне бродят лаборанты, убирают собачьи какашки и калибруют инструменты. Крысы и мыши, белые, черные, а также ряда оттенков серого, в сотне клеток трескочут по своим колесам.
Один Стрелман хранит спокойствие. Хладнокровен и крепок. Его лабораторные халаты в последнее время даже приобретают безмятежность Сэвил-роу: приталенные, с широкими шлицами, материя получше, довольно беспутный абрис лацканов. В сие опаленное и невозделанное время он пышет достатком. Когда наконец стихает лай, он открывает рот, успокаивающе:
– Опасности нет.
– Нет опасности? – вопит Аарон Шелкстер, и все они сызнова принимаются бормотать и рычать.
– Ленитроп за один день вышиб Додсона-Груза и девчонку!
– Все разваливается, Стрелман!
– Раз сэр Стивен вернулся, Фицморис-хаус отпал, и от Данкана Сэндиса поступают неприятные запросы…
– Это зять премьер-министра, Стрелман, скверно, скверно!
– Мы уже в дефиците…
– Фонды… – О, ЕСЛИ ты покоен, не растерян, когда теряют головы вокруг[121], – имеются и вскоре начнут поступать… само собой, еще до начала серьезных неприятностей. Сэр Стивен отнюдь не «вышиблен», он вполне доволен и трудится в Фицморис-хаусе, и ему там Уютно, если кому-либо из вас приспичит удостовериться. Мисс Боргесиус по-прежнему активно участвует в программе, а мистер Данкан Сэндис получает ответы на все свои вопросы. Но вот что лучше всего: бюджет у нас есть аж до самого 46-го финансового, не успеет какой-нибудь дефицит и головы поднять.
– Опять ваши Заинтересованные Стороны? – грит Ролло Грошнот.
– А, я заметил, как вы позавчера уединились с Клайвом Мохлуном из «Имперского химического», – замечает ныне Эдвин Паток. – Мы с Клайвом вместе слушали курс-другой органической химии еще в Манчестере. «ИХ» что – среди наших, э, спонсоров, Стрелман?
– Нет, – без запинки, – вообще-то Мохлун в последнее время работает на Мэлет-стрит. Боюсь, мы не замышляли ничего особо зловещего – в рабочем порядке координировали дела «Шварцкоммандо».
– Черта с два. Я-то в курсе, что Клайв – в «ИХ», руководит какими-то исследованиями полимеров.
Они пялятся друг на друга. Один лжет – или блефует, – либо лгут или блефуют оба, либо же все вышеперечисленное. Но как бы там ни было, у Стрелмана небольшое преимущество. Оказавшись лицом к лицу с угашением программы, он набрал порядочно Мудрости: в Природе есть некая жизненная сила, а в бюрократии – ничего подобного. Никакой мистики. Все сводится, как и положено, к желаньям конкретных людей. Среди которых есть и женщины, благослови боженька их пустые головенки. Но выживание зависит от того, насколько сильны желанья – или насколько лучше соседа ты изучил Систему и как ею пользоваться. Это работа, только и всего, и тут нет места ни для каких внечеловеческих тревог – они лишь расслабляют, обабливают волю: человек либо потакает им, либо сражается с ними и побеждает, und so weiter[122].
– Хотелось бы мне, чтобы «ИХ» и впрямь профинансировал часть работ, – улыбается Стрелман.
– Неубедительно, неубедительно, – бормочет д-р Грошнот, он помоложе.
– Какая разница? – вопиет Аарон Шелкстер. – Да если старик не ко времени заартачится, весь этот балаган рванет.
– Бригадир Мудинг не возьмет своих обещаний назад, – Стрелман очень размеренно, спокойно, – мы с ним обо всем уговорились. Детали тут не важны.
На этих его инструктажах детали никогда не важны. Патока своевременно сбили с толку Проблемой Мохлуна, Грошнотовы придирки на полях никогда не развиваются до серьезной оппозиции и полезны для поддержания видимости открытой дискуссии, равно как и Шелкстеровы истерики – для отвлечения прочих… Поэтому собрание расходится, заговорщики отправляются испить кофию, к супругам, виски, ко сну, к безразличию. Уэбли Зильбернагель задерживается убрать под замок свое аудиовизуальное оборудование и порыться в пепельницах. Собаке Ване, временно вернувшейся к обычному состоянию рассудка, если не почек (которые через некоторое время становятся уязвимы для бромидной терапии), предоставлен краткий отпуск от испытательного стенда, и пес, принюхиваясь, подбирается к клетке Крысы Ильи. Тот прижимается мордочкой к гальванизированной сетке, и парочка замирает – нос к носу, жизнь к жизни… Зильбернагель раскуривает крюкообразный бычок, тянет 16-миллиметровый проектор, выходит из ГАВ мимо длинного ряда клеток, тренировочные колеса стробируют под флуоресцентными лампами. Ша, щенки, вертухай пиздует. Ай, ничего парнишечка, вродь нормальный он, Луи. Остальные ржут. Чё ж он тада тут валандаисся, а? Над головой жужжат длинные белые лампы. Лаборанты в серых халатах болтают, курят, возятся с какой-то фигней. Смари, Левачок, ща за тобой придут. Тока гля, хмыкает Мышь Алексей, ща он меня возьмет, а я