чем вообще подрубаются эти люди?
В Берлине так темно, что видно звезды – привычные, однако никогда прежде не распределялись они так четко. Кроме того, можно складывать собственные созвездия.
– Ой, – вспоминает Зойре, – у меня ж тут засада…
– Есть очень хочется, – взбредает на ум Ленитропу.
Труди рассказывает Магде о своем миленке Густаве, которому охота жить в фортепиано.
– Наружу только ножки торчали, и он твердил: «Вы меня все ненавидите, вы ненавидите пианино!» – Их уже пробивает на хи-хи.
– За струны дергает, – грит Магда, – да? Вот параноик.
У Труди такие здоровенные блондинистые прусские ноги. Под светом звезд по ним вверх-вниз пляшут светлые волосики, под юбку и назад, в тенях ее коленей, в ямках под ними, эдакая звездная дрожь… А сверху высятся древесные корни, накрывают их всех – гигантская нервная клетка, дендриты оплетают город, ночь. Со всех сторон поступают сигналы – из минувшего тоже, вероятно, если не из грядущего…
Зойре, неспособный вовсе отложить дела в сторону, перекатывается, вздымается на ноги, держась за корень, пока голова его не решает, где именно ей упокоиться. Ухом в раструб, Магда колотит по шлему Ракетмена палкой. Шлем бряцает аккордами. Да и отдельные ноты не строят: вместе же все звучит крайне извилисто…
– Не знаю, который час. – Зойре Обломм озирается. – Нам разве не надо было в бар «Чикаго»? Или это вчера?
– Я не помню, – хихикает Труди.
– Слушай, Kerl[193], мне очень надо с американцем потрын- деть.
– Милый Эмиль, – шепчет Труди, – не переживай. Он будет в «Чикаго».
Условливаются о сложной системе маскировки. Зойре отдает Ленитропу свой пиджак. Труди кутается в зеленый плащ. Магда надевает сапоги Ленитропа, а тот идет в носках и ее туфельки несет в карманах. Некоторое время они собирают достоверный реквизит, растопку и зелень, чтобы напихать в шлем – его несет Зойре. Магда и Труди помогают Ленитропу влезть в штаны из оленьей кожи – обе девушки на красивеньких своих коленках, руками ласкают его ноги и задницу. Как и в соборе Святого Патрика, в этих штанах хрен потанцуешь, и стояк Ленитропу болезненно распирает, будто громом.
– Ну вы даете, народ.
Девчонки смеются. Помпезный Ленитроп ковыляет за всеми следом, поле зрения у него рябит сетью ясного переплетенья, словно под дождиком, руки обращаются в камень – прочь из Тиргартена, мимо контуженных лип и каштанов, вглубь улиц или того, что их заменяет. Рядом все время гуляют патрули разных наций, и бестолковому квартету часто приходится залегать, а также не ржать слишком громко. Носки у Ленитропа промокли от росы. На улице разворачиваются танки, выжевывая параллельные хребты асфальта и каменной крошки. На открытых пространствах играют тролли и дриады. Еще в мае их посносило с мостов и деревьев, настало им освобожденье, и теперь они вполне прижились в городе. «Вот обсос, – чморят готовые выйти в свет тролли тех, кто не так стилен, – да он, как ни посмотри, еще с дерева не слез». Увечные статуи лежат под минеральным наркозом – засюртученные мраморные торсы чинуш побледнели в канавах. Мда, хмм, вот мы в самом центре Берлина и впрямь, э-э, несколько, Иисусе-Христе, а это еще что…
– Вы б осторожней, – советует Зойре, – тут оно все немножко резиновое.
– Но это вот что?
Ну а вот что – вот? что есть «вот»? – тут такое: Кинг-Конг или какое-то близкородственное существо сидит на корточках, очевидно, всего-навсего опорожняя кишечник, – прямо посреди улицы! и все такое! И-и на него не обращают внимания целые кузова, что один за другим скрежещут мимо, набитые русским рядовым составом в фасонных пилотках и с улыбками дуриков… «Эй! – хочется крикнуть Ленитропу, – эй, да поглядите же, какая здоровая обезьяна! или что оно там. Вы, парни, вы! Эй…» Но он, к счастью, не кричит. При ближайшем рассмотрении раскорячившийся монстр оказывается зданием Рейхстага – насквозь выбомбленным, заретушированным, опаленным до черной сажи на всех развороченных взрывами кривых и перспективах, и жестко-звонкие углеродные внутренности его замазаны меловыми русскими инициалами и множеством имен падших в мае товарищей.
В Берлине, оказывается, пруд пруди таких фокусов. Вот огромная хромолитография Сталина: Ленитроп мог бы поклясться, что это девчонка, которую он некогда клеил в Гарварде, усы и прическа побочны, как любой грим, да будь я проклят если это не как же ее звали… но не успевает он расслышать фон из болботанья голосков: скорей, скорей, заносите на место, он уже за углом, – перед ним рядком на мостовой выложены огромные буханки хлеба, тесто оставлено подниматься под чистыми белыми саванами – ух какие же все голодные: их всех вмиг поражает одна и та же мысль, фигак! Сырое тесто! булки для того чудовища… ой нет, точно, то ж здание, Рейхстаг, стало быть, и это не хлеб… теперь уже ясно, что это человеческие тела, откопанные из-под сегодняшних завалов, и всякое в своем тщательно помеченном биркой солдатском пердлявом спальнике. Но это не просто оптический обман. Они вздымаются, видоизменяются, и кто знает – лето закончится, настанет голодная зима, чем мы станем кормиться к Рождеству?
Чем в Берлине для сигаретно-фарцующих кругов служит печально известная «Фемина», тем же для торчков выступает «Чикаго». Но если в «Фемине» сделки обычно раскочегариваются к полудню, «Чикаго» у нас принимается свинговать лишь после комендантского часа в 10:00. Ленитроп, Зойре, Труди и Магда проникают внутрь с черного хода, из громады руин и тьмы, освещенной лишь клочками там и сям, будто в деревне. Внутри взад-вперед бегают армейские медики и санитары, прижимая к себе пузырьки пушистых белых кристалликов, мелких розовых пилюль, прозрачных ампул размером со стеклянные шарики-«чистяки». По всей комнате тасуются и шелестят оккупационные и рейхсмарки. Одни сбытчики – сплошь химический пыл, другие – строго деловые. Стены украшены увеличенными фотопортретами Джона Диллинджера, в одиночку или с матушкой, с корешами, с автоматом Томпсона. Свет и споры пригашены – вдруг заявится военная полиция.
На стуле со спинкой из прутьев, толстыми шерстяными руками тихонько перебирая гитарные струны, сидит американский моряк, смахивающий на орангутана. На три четверти и в духе «ебись оно все конем» он поет
ПРИХОД ГЛУХОГО
Вчерашней ночью мне был приход:
Летаю, курю наргиле,
И вдруг какой-то арабский джинн
Напрыгнул – и сразу наглеть:
«Исполню, что хочешь», – мигает он мне.
Я клювом стучу, как баклан:
«Меня, корефан, – грю, – ты очень обяжешь,
Коль скажешь, где водится план!»
Он хвать меня за руку и стрелой
Снижаться пошел, хохоча.
И после посадки я первым делом
Гляжу – гора пахтача!
Рекою с нее течет «Робитуссин»,
В колесах, как в листьях, – кусты,
И всех цветов радуги строем – грибы…
Рыдать от такой красоты.
Навстречу девчонки в замедленной съемке,
На косах – венки ипомей.
Подносят снежки – колобки кокаина:
«Им не жалко, – джинн грит, – поимей».
И мы так куролесили дни напролет
Средь красной панамской травы.
Пейот запивали мускатным чайком,
Что полезен для головы.
Я мог бы так целую вечность прожить
И не был готов делать свал…
Но джинн оказался душманом гнилым
И меня прямо там повязал.
Он забрал меня в этот жестокий мир,
Где холодных крыток не счесть…
И мне снится Торчляндия круглые сутки,
И когда я откинусь – бог весть.
Певец – матрос Будин с американского эсминца «Джон З. Бяка», он же тот связник, с которым должен пересечься Зойре. «Бяка» стоит в Куксхафене, и Будин – в полусамоволке, позавчера вечером наехал в Берлин впервые после начала американской оккупации.
– Все так туго, чувак, – стонет он. – Потсдам – это же что-то невероятное. Помнишь, какой раньше была Вильгельмплац? Часы, вино, брюлики, фотики, героин, меха – все на свете. Да всем накласть было, да? Видел бы ты ее сейчас. Везде русские часовые. Здоровенные гады. И близко не подступишься.
– Там вроде что-то должно происходить? – грит Ленитроп. До него дошли толки. – Конференция, что ли.
– Решают, как поделить Германию, – грит Зойре. – Между всеми Державами. Надо бы им немцев позвать, керл, это мы делали века́ми.
– Теперь, чувак, туда и комар не проскочит. – Матрос Будин качает головой, одной рукой умело сворачивая косяк из папиросной бумажки, коей квадратик он перед этим с непроницаемым пижонством разорвал напополам.
– А, – улыбается Зойре, обнимая за плечи Ленитропа, – ну а если Ракетмен?
Будин глядит скептически:
– Это, что ли, Ракетмен?
– Более-менее, – грит Ленитроп, – только я не уверен, что мне в этот Потсдам прямо сейчас охота…
– Если б ты только знал! – восклицает Будин. – Слушай, ас, вот в эту самую минуту – дотуда и 15 миль не будет – там лежат шесть кило! чистейшего высококачественного непальского гашиша! Срастил через дружка на КБИ, государственные пломбы и прочее, сам в мае захоронил – так надежно, что без карты никто не найдет. Тебе надо только слётать, или как ты это делаешь, просто сгонять туда и забрать.
– И все.
– Килограмм – ваш, – предлагает Зойре.
– Со мной его пусть и кремируют. А русские соберутся вокруг печи и запаравозят.
– Быть может, – мимо скользит молодая женщина в черной кожаной сетке для волос, таких декаденток Ленитроп в жизни не видал, у глаз – флуоресцентные индиговые тени, – симпатичный америкос не поклонник зеленых батончиков «Херши», м-м? ха-ха-ха…
– Миллион марок, – вздыхает Зойре.
– Где вы возьмете…
Воздев шаловливый пальчик, подавшись вперед:
– Напечатаю.
Ну еще б не напечатал. Все вываливают из «Чикаго», полмили бредут по кучам щебня тропами, что вьются во тьме невидимо ни для кого, кроме Зойре, наконец – бездомный погреб с конторскими шкафчиками, кроватью, масляной лампой, печатным станком. Магда сворачивается калачиком у Ленитропа под боком, руки ее порхают над его стояком. У Труди развилась необъяснимая привязанность к Будину. Зойре заводит свой лязгающий маховик, и в поднос действительно слетают, трепеща, листы рейхсмарок – тысячи на тысячи.