Радуга тяготения — страница 121 из 192

двигались. Не о бессмертии речь. В том и разница. Ни выживания вне ощущений такового — ни наследования. Обречены, как авантюра д’Аннунцио в Фиуме, как сам Рейх, как те несчастные существа, от коих мальчик ныне оторвался и сбежал в глубь вечера.

Маргерита рухнула у края огромного бессветного пруда. Моритури опустился пред ней на колени — она плакала. Это было ужасно. Что привело его туда, что поняло и навязалось так машинально, теперь снова погрузилось в сон. Его условные рефлексы, его вербальное, отранжированное и обмундированное «я» снова одержало верх. Он стоял на коленях, дрожа, за всю жизнь так не боялся. Обратно на Курорт его привела она.

А ночью Грета с Зигмундом уехали из Дур-Кармы. Может, мальчик слишком испугался, свет был слишком тускл, сам Моритури располагал сильными защитниками, ибо, свидетель бог, он был слишком заметен, — но полиция не нагрянула.

— Мне и в голову не приходило отправиться к ним. В душе я сознавал, что она убивала. Можете меня осуждать. Но я видел, чему бы ее сдал, — одно и то же, официальные власти или нет, понимаете. — Назавтра было 1 сентября. И дети больше не могли исчезать таинственно.


Утро потемнело. Под навес поплевывает дождик. Овсянка перед Мори тури так и осталась нетронутой. Ленитроп потеет, глядючи на яркие останки апельсина.

— Слушайте, — соображает его шустрый разум, — а как же Бьянка? Ей с этой Гретой ничего не грозит, вы как считаете?

Взбивает усищи.

— Вы о чем? Вы спрашиваете: «Можно ли ее спасти?»

— Ох, би-бип, старина джап, кончайте…

— Слушайте, вы-mo от чего можете ее спасти? — Взгляд его отдирает Ленитропа от комфорта. Дождь уже барабанит по навесу, прозрачным кружевом ссыпаясь с краев.

— Но минуточку. Ох блядь, та женщина вчера, в этом Sprudelhof…

— Да. Помните, и Грета видела, как вы из реки выбирались. Вы представьте, какой у этого народа фольклор про радиоактивность — у этих, которые таскаются с курорта на курорт из сезона в сезон. Красота благодати. Святые воды Лурда. Таинственная радиация, которая столько всего исцеляет, — может, она и есть окончательная панацея?

— Э…

— Я наблюдал за ее лицом, пока вы забирались на борт. Я был с нею на краю одной радиоакгивной ночи. Я знаю, что она видела на сей раз. Одного из тех детишек — сохраненного, вскормленного грязью, радием, он подрос и окреп, пока теченья, медленные и тягучие, неторопливо влекли его по преисподней, за годом год, пока наконец, возмужав, он не добрался до реки, не всплыл из черного ее сияния и снова не обрел ее, Шхину, невесту, царицу, дщерь. И мать. Нежную, как покров грязи и светящаяся урановая смолка…

Почти над самыми головами у них гром вдруг раскалывает ослепительное яйцо грохота. Где-то внутри взрыва Ленитроп пробормотал:

— Хватит дурака валять.

— Рискнете выяснить?

Да кто же это, ах ну еще бы это джапов энсин на меня так смотрит. Но где руки Бьянки, ее беззащитный рог…

— Ну что, через день-другой мы будем в Свинемюнде, так? — говорит, чтоб не… ну встань же из-за стола, засранец…

— Поплывем дальше, вот и все. В конце это уже неважно.

— Слушайте у вас же есть дети, как вы можете такое говорить? Вам только этого, что ли, и надо — просто «плыть дальше»?

— Я хочу, чтобы война на Тихом океане закончилась и я вернулся домой. Раз уж вы спрашиваете. Сейчас время сливовых дождей, бай-у, когда зреют сливы. Я хочу к Митико и нашим девочкам и никогда больше не уезжать из Хиросимы. Это город на Хонсю, на берегу Внутреннего моря, очень красивый, идеального размера — большой и маленький, и городская жизнь бурлит, и безмятежности хватает любому. А эти люди не возвращаются, понимаете, они покидают дома…

Но один узел, что крепит отяжелевший от дождя навес к раме, не выдержал, белая фиговина быстро распускается, тент хлопает на ветру. Навес проседает, окатывая Ленитропа и Моритури дождевой водой, и они смываются под палубу.

Их разлучает толпа новопробудившихся бражников. В голове у Ленитропа мало что осталось — только бы увидеть Бьянку. В конце коридора за десятком пустых лиц он замечает Стефанию в белом кардигане и брючках, она манит его. Путь до нее занимает целых пять минут, и за это время он обрастает «бренди-александром», дурацкой шляпкой, налепленным на спину извещением о том, что кто бы это — по-нижнепомерански — ни прочел, он должен отвесить Ленитропу пинка, мазками губной помады трех оттенков пурпура и черной итальянской madura[290], которую кто-то предусмотрительно раскурил.

— Может, вы и смотритесь душой попойки, — приветствует его Стефания, — но меня на кривой козе не объедешь. Под сей бодрой личиной я зрю лик Ионы.

— Вы имеете в виду э, как его, э…

— Я имею в виду Маргериту. Она заперлась в гальюне. Истерика. Никто не может ее оттуда вытащить.

— И вы обратили взоры на меня. А как же Танатц?

— Танатц исчез, Бьянка тоже.

— Ой бля.

— Маргерига считает, что вы ее прикончили.

— Это не я. — Ленитроп вкратце пересказывает ей историю энсина Моригури. Élan[291] Стефании, ее ударная вязкость отчасти теряются. Она грызет ноготь.

— Да, ходили слухи. Зигмунд, пока не пропал, сливал достаточно, дразнил воображение, но в частности не вдавался. Стиль у него такой. Слушайте, Ленитроп. Вы считаете, Бьянке что-то грозит?

— Попробую выяснить. — Тут его перебивает стремительный поджопник.

— Не повезло, — ликует голос за спиной. — Я на борту один такой, кто читает по-нижнепомерански.

— Не повезло, — кивает Стефания.

— Мне просто хотелось забесплатно доехать до Свинемюнде.

Но, как грит Стефания:

— Бесплатный проезд известно куда бывает. Начинайте-ка отрабатывать билет. Сходите повидайтесь с Маргеритой.

— Вы хотите, чтоб я… да ладно вам.

— Нам тут несчастные случаи не нужны.

На борту это один из приказов по строевой части. Никаких несчастных случаев. Ну что ж, Ленитроп учтиво пихает окурок сигары в зубы мадам Прокаловска и уходит, а она пыхтит, сунув кулаки в карманы кардигана.

В машинном отделении Бьянки нет. Ленитроп бродит в пульсирующем свете лампочек, среди упакованных в асбест масс, пару раз обжигается, где прохудилась теплоизоляция, заглядывает в бледные уголки, тени — любопытно, насколько сам-то изолирован. Только машины, грохот. Он направляется к трапу. Его поджидает лоскут красного… нет, всего лишь ее платье с влажным потеком его же семени на подоле… он сохранился в этой громогласной влажности. Ленитроп приседает, берет платье, вдыхает ее запах. Я же ребенок, я умею прятаться и тебя могу спрятать.

— Бьянка, — зовет он, — Бьянка, выходи.

У дверей в гальюн он обнаруживает сборище разнообразной тунеядствующей аристократии и пьяни — они завалили весь коридор пометом пустых бутылок и стекла, — а также сидящих кружком кокаиновых habitués[292], рафинадные птички впархивают в заросли ноздрей с кончика златорубинового кинжала. Ленитроп проталкивается сквозь них всех, наваливается на дверь и зовет Маргериту.

— Уходи.

— Тебе не надо вылезать. Ты просто впусти меня.

— Я знаю, кто ты.

— Прошу тебя.

— Очень умно Они тебя подослали как бедного Макса. Но теперь не выйдет.

— Я с Ними покончил. Клянусь. Ты нужна мне, Грета. — Хуйня. Зачем?

— Тогда тебя убьют. Уходи.

— Я знаю, где Бьянка.

— Что ты с ней сделал?

— Просто… ты меня впустишь? — Через целую минуту тишины — впускает. Вивёр-другой тоже пытаются протолкнуться, но Ленитроп захлопывает дверь и снова запирает. На Грете лишь черная сорочка. По верху бедер курчавятся мазки черных волос. Лицо белое, старое, вымученное.

— Где она?

— Прячется.

— От меня?

— От Них.

Быстрый взглядик на него. Слишком много зеркал, бритв, ножниц, света. Слишком бело.

— Но ты сам — один из Них.

— Хватит, ты же знаешь, что нет.

— Да. Ты вышел из реки.

— Так это потому, что я туда упал, Грета.

— Значит, Они тебя уронили.

Ленитроп смотрит, как она нервно поигрывает прядками. «Анубис» покачивает, но тошнота, взбухающая в Ленитропе, — от головы, не от желудка. Грета начинает говорить, и тошнота затопляет его — светящийся черный сель тошноты…

□□□□□□□

Мужчины всегда запросто приходили и распоряжались, кем ей быть. Другие девчонки ее поколения росли, вопрошая: «Кто я?» Для них то был вопрос боли и борьбы. Для Гретель не было такого вопроса. В ней столько личностей, что некуда девать. Одни Гретели — грубейшие наброски поверхностей, другие — поглубже. Многие невероятно одарены: антигравитация, пророческие грезы… их лица окружены коматическими образами, что рдеют в воздухе: сам свет плачет настоящими слезами, рыдает эдак условно, пока ее несет сквозь механические города, стенами метеоритных кратеров задрапирован сам воздух, всякая пазуха и глазница пусты, будто кость, и вокруг сияет черным одна лишь недужная тень… либо удерживает в броских позах, долгие одежды, челка и алхимический знак, с кожаных шлемофонов, подбитых концентрически, словно каски у велогонщиков, вьются вуали, а повсюду искрящие башни и обсидиановые спирали с приводными ремнями и бегунками, со странными проходами для воздушных судов, что скользят под арками внушительно, мимо заслонок и гигантских плавников в городском тумане…


В «Weisse Sandwüste von Neumexiko»[293] она играла пастушку. Первым делом ее спросили: «В седле держишься?» — «Конечно», — ответила она. Лошадь видела только из-за придорожной канавы в войну, но работа была нужна. Когда настал момент садиться в седло, ей не пришло в голову бояться животного, что вдавилось ей между бедер. Конь был американский, звали Змеем. Как бы там его ни тренировали, запросто мог понести ее, даже убить. Но они погарцевали по экрану, полные Стрелецкого огня, Гретель и этот жеребчик, и улыбка не сходила с ее лица.