рррауф! пес кидается за хлебом, корень вырывается, испуская свой пронзительный гибельный вопль. Пес падает замертво на полпути к завтраку, его святосвет замерзает и блекнет миллионом росинок. Маг любовно относит корень домой, одевает его в беленький костюмчик и оставляет ему на ночь деньги; наутро наличка удесятерилась. В гости заглядывает делегат Центра Растяжимых Умопостроений.
— Инфляция? — Маг текучими пассами старается отвлечь внимание гостя. — «Капитал»? Никогда не слышал.
— Нет-нет, — отвечает гость, — пока не надо. Мы стараемся думать наперед. Нам бы очень хотелось узнать про базовую конструкцию. Например, силен ли был вопль?
— Уши залепил себе, не имел чести слышать-с.
Делегат вспыхивает братской деловой улыбкой:
— Не скажу, что виню вас…
Кресты, свастики, зонмандалы — ну как им не разговаривать с Ленитро-пом? Он сидел в кухне Зойре Обломма, воздух парил муарами кифа, Ленитроп читал суповые рецепты и в каждой косточке, в каждом капустном листике находил парафразы самого себя… экстренные сообщения, имена коренников, на которых он разживется в самый раз, чтоб хватило на некий побег… Раньше он долбил киркой и махал лопатой на весенних дорогах Беркшира, апрельскими днями, которые потерял, «работа по Главе 81», как ее называли, — идти за скрепером, что счищает кристаллический нутряной штурм зимы, ее белую некрополизацию… подбирать заржавленные пивные банки, презера, желтые от недошедшего семени, «клинексы», скомканные в подобия мозга, таящие в себе недошедшие сопли, недоходяжьи слезы, газеты, битое стекло, куски машин, — днями, когда в суеверьи и испуге он умел все соположитъ, в каждом ошметке ясно видя статью протокола — историю: свою собственную, своей зимы, своей страны… поучая его, остолопа и побродяжника, так глубоко, что не изъяснить, в окнах поезда мелькали детские лица, два такта танцевальной музыки где-то, на какой-то другой улице в ночи, иглы и ветви сосны, ясно и светло потрясенной под ночными тучами, одна коммутационная схема из сотен в испятнанной кляксами желтеющей пачке, смех с кукурузного поля рано поутру, когда он шел в школу, мотоцикл вхолостую неким сумрачно-тяжким часом лета… а ныне, в Зоне, на склоне дня, когда он стал перекрестком, после проливного дождя, которого не помнит, Ленитроп видит очень густую радугу, крепкий радужный хуй, вогнанный из лобковых туч в Землю, в зеленую влажную долинистую Землю, и стесняется грудь его, и стоит он, и плачет, в голове ничегошеньки, лишь чувствует свое естество…
□□□□□□□
Отжимая двойной, перекатом с пятки на носок, уезжает прочь Роджер Мехико. Вдоль по летнему автобану, под колесами ритмично громыхают компенсационные швы, он гонит догитлеровский «хорьх 870Б» по жжено-лиловым перекатам Люнебургской пустоши. По-над ветровым стеклом его овевают мягкие ветерки, пахнут можжевельником. Heidschnucken[361] овцы недвижны, как падшие облака. Проносятся бочаги и ракитники. Над головою небо деловое, струящееся, живая плазма.
«Хорьх», армейски-зеленый, с одним скромненьким нарциссом, нарисованным посреди капота, таился в грузовике на ближнем к Эльбе краю бригадной автобазы в Гамбурге, в тени весь, кроме фар — глаза дружелюбного пришельца на стебельках улыбались Роджеру. Привет тебе, Землянин. Только выехав, Роджер обнаружил, что по всему полу катаются стеклянные баночки без этикеток — похоже, детское питание, зловещая пакость нездоровых расцветок, коей без угрозы для жизни не способно питаться ни одно земное дитя, зеленое с мраморными прожилками розового, блевотно-бежевое с включениями пурпура, определению не поддается, а все крышечки украшены улыбчивым малолетним херувимчиком-жиртрестом, под ярким стеклом же кишат ужасные токсины ботулизма с птомаинами… время от времени под сиденьем спонтанно возникает новая баночка, выкатывается под педали вопреки всем законам ускорения, чтобы смущать Роджеровы ноги. Он знает, что надо бы заглянуть под заднее сиденье и разобраться наконец, что там происходит, но как-то не может себя заставить.
По полу звякают бутылки, под капотом свою повесть о лишеньях выстукивает попутанный толкатель-другой. По середине автобана пролетает дикая горчица, идеально двуцветная, просто желтая и зеленая, роковая река, заметная лишь по двум типам рябящего света. Роджер поет девушке в Куксхафене, которая по-прежнему носит имя Джессики:
Я вновь обрел нас в путанице снов,
Весна затеряна средь жизней чужаков,
А мы с тобой
Взираем на прибой
И на устах — бумага чьих-то слов…
Нас подобрали у возвратных врат,
Мы не спросили, есть ли путь назад,
Иль детям встречи нет,
Останется ли след
На летних трассах из июля в ад?
Как вдруг въезжает в такие ярко-золотые махры склона и поля, что едва не забывает вырулить на повороте меж насыпей…
За неделю до ухода она в последний раз приехала в «Белое явление». Если не считать незначительного охвостья ПИСКУСа, там снова царил дурдом. На раскисших лужайках валялись и ржавели тросы аэростатов заграждения, шелушась, возращаясь к ионам, к земле, — сухожилия, что лютыми ночами пели средь сирен, завывавших в терцию гладко, как далекий ветер, под барабанные разрывы бомб, ныне одрябли, постарели, лежат жесткими извивами металлического пепла. Под ногами повсюду вскипают незабудки и толпятся муравьи — суетятся, воображая себя царством. По термоклинам с утесов скользят запятые углокрыльницы, крушинницы, нимфалиды. После того как Джессика виделась с Роджером в последний раз, она состригла себе челку и теперь, как водится, психует:
— Выглядит до крайности ужасно, можешь даже ничего не говорить…
— До крайности чарует, — грит Роджер. — Обожаю.
— Издеваешься.
— Джесс, ну почему, ради всего святого, мы говорим о прическах?
А тем временем где-то, далеко за Каналом — барьером непреодолимым, как стена Смерти для начинающего медиума, — по лику Зоны ползет лейтенант Ленитроп, растленный, а все умыли руки. Но Роджер не желает ничего умывать: Роджер хочет сделать то, что должно.
— Ну не могу же я бросить бедного недоумка? Они пытаются его уничтожить…
Но:
— Роджер, — улыбнется она, — сейчас весна. У нас мир.
А вот и нет. Это лишь пропаганда. Вброс Д.П.П. Итак, джентльмены, как показывают результаты исследований, оптимальная дата для нас — 8 мая, как раз перед традиционным исходом на Пятидесятницу, школы распускаются на каникулы, прогнозы сулят прекрасную погоду, благоприятную для роста растений, начинается сезонный спад спроса на уголь, и тем самым мы получаем передышку в несколько месяцев, дабы снова поставить на ноги наши капиталовложения в Руре… нет, он видит лишь те же самые силовые потоки, те же истощения, в каких барахтался с 39-го. Его девушку скоро угонят в Германию, хотя она подлежит демобилизации, как все прочие. Никакого канала наверх, что дал бы им хоть малейшую надежду на побег. Что-то по-прежнему происходит, не зовите «войной», если вам нервно, может, уровень смертности и понизился на пункт-другой, наконец вернулось пиво в банках, а однажды ночью не так давно по Трафальгарской площади и впрямь гуляло много народу… но Их предприятие отнюдь не свернуто.
Прискорбный факт, он разрывает Роджеру сердце, обнажая пустоту, — то, что Джессика Им верит. «Война» — состояние, потребное ей для того, чтоб быть с Роджером. «Мир» позволяет ей Роджера бросить. В сравнении с Их ресурсами его ресурсы чересчур скудны. Ни слов, ни технически изумительных объятий, он не способен разораться так, чтоб ее удержать. Старина Бобер, что неудивительно, будет координировать там ПВО, и они будут вместе в романтическом Куксхафене. Па-ка, безумный Роджер, было роскошно, военный романчик, кончали мы прям как зажигат ельные бомбы, твои объятья широки, как крылья «крепости», у нас были свои военные тайны, мы дурили толстых полковников налево и направо, но рано или поздно любую боеготовность отменяют для всех, вот же ж! Мне пора бежать милый Роджер все было сказочненько…
Он пал бы к ее коленям, пахнущим глицерином и розовой водой, слизывал бы соль и песок с ее BTC-ных форменных ботинок, он предложил бы ей свою свободу, свое жалованье ближайшего полувека на хорошей постоянной работе, свой бедный бурлящий мозг. Но слишком поздно. У нас Мир. Паранойя, опасность, фальшивый посвист работящей Смерти по соседству — все уложено баиньки, осталось в Войне, в ее Годах с Роджером Мехико. Тот день, когда прекратили падать ракеты, стал для Роджера и Джессики началом конца. Безопасные дни сменяли друг друга, и чем яснее было, что ничего больше никогда не упадет, тем ближе подползал, наползал на нее новый мир, как весна — не столько ощутимые перемены воздуха и света, толп в «Вулворте», сколько весна из плохого кино, бумажная листва, цветочки из ваты и фальшивое освещение… нет, никогда больше не стоять ей у кухонной раковины с фарфоровой чашкой, скрипящей в пальцах, и младенческий чашечный плач беззащитен, отдается кротко ВЫДУТ ИЗ ФОКУСА ПАДАЮЩЕЙ РАКЕТОЙ раскалывается хрястом белых и голубых острий на полу…
Те ракета смерти — уже дело прошлое. На сей раз стрелять будет она — она и Джереми, не это разве было суждено? запускать ракеты над морем: никакой смерти, только зрелище, огнь и рев, восторг без убийства, не об этом ли она молилась? в том блекнувшем доме, который ныне возвращен хозяевам, снова занят человечьими придатками к помпонам на шторах, портретам песика, викторианским стульям, тайным кипам «Новостей мира» в чулане наверху.
Ей суждено уйти. Приказы отдают там, куда ей не дотянуться. Ее будущее связано с будущим Земли, а Роджерово — лишь с той странной версией Войны, что он до сих пор таскает с собой. Ни шагу сделать не может, бедняжечка, она его не отпускает. Пассивен, как и прежде, под ракетами. Роджер-жертва. Джереми-стрелок. «Моя мама — Война», — сказал он ей в первый день — и что за дамы в черном, думала Джессика, являлись ему в грезах, что за пепельно-белые улыбки, что за будущие ножницы щелкали по комнате всю их зиму… столько всего в нем ей уже никогда не постичь… столько непригодного для Мира. Все проведенное с ним время теперь видится ей чередою взрывов, безумством в ритме Вой