взаправду посвящены говну, финалам, отчаянным ночам на улицах, когда стыковка вовсе вырывается из-под личного контроля, вырывается или прерывается, собрание падших — в актах смерти и в актах жизни равно, — или приговор остаться в одиночестве еще на одну ночь… Откажут ли им, обойдут ли — их всех?
Приближаясь, погружаясь внутрь снова и снова, Готтфрид старается лишь не закрываться, распускать сфинктер души своей…
— А порой мне грезится, будто я открыл край Мира. Обнаружил, что край есть. Моя горная горечавка всегда знал. Но как дорого мне это обошлось… Америка и была краем Мира. Послание к Европе — размером с континент, неотвратимое. Европа нашла обиталище своему Царству Смерти, этой особой Смерти, изобретенной Западом. У дикарей были пустоши, Калахари, туманные озера, где не разглядишь противного берега. Но Европа ушла глубже — в одержимость, зависимость, прочь от дикарских непорочностей. Америка была даром незримых сил, дорогой назад. Но Европа отвергла ее. То не был Первородный Грех Европы — в последнее время его зовут Современный Анализ, — но, как выясняется, за Грядущий Грех расплатиться труднее… Европа пришла в Африку, Азию, Америндию, Океанию — пришла и ввела свои порядки Анализа и Смерти. Что не могла использовать — убивала или перекраивала. Со временем колонии смерти окрепли и откололись. Однако имперский позыв, стремление умножать смерть, структура его — выжили. Ныне мы на последней ступени. Американская Смерть пришла оккупировать Европу. Империи она обучилась в прежней метрополии. Но теперь нам осталась только структура — ни радужных перьев, ни золотой отделки, ни эпохальных маршей по щелочным морям. Дикари прочих континентов развращены, и все же во имя жизни по-прежнему сопротивляются, несмотря ни на что они ушли вперед… а Смерть и Европа разлучены по-прежнему, их любовь до сих пор не свершилась. Смерть здесь лишь правит. Так и не соединилась в любви… Окончен ли цикл, начнется ли новый? Станет ли новым Краем нашим, нашим новым Царством Смерти — Луна? Мне видится огромный стеклянный шар, высоко-высоко, пустой и далекий… колонисты научились жить без воздуха, внутри и снаружи вакуум… ясно, что эти мужчины никогда не вернутся… там одни мужчины. Дорога назад возможна, однако так сложна, так зависима от языка, что возвращение на Землю только временно и всегда лишено «реальности»… переходы опасны, рискуешь падением столь сияющим и глубоким… Тяготение правит до самого хладного шара, риск падения есть всегда. В колонии горстка мужчин — заиндевевшие, едва ли плотные, не живее воспоминаний, нечего коснуться… лишь далекие их образы, черно-белые зернистые кинокадры, изморозными годами вырываются на белые широты в пустой колонии, куда лишь изредка заглянет нечаянный гость вроде меня… Жаль, что я не помню всего. Когда-то эти людям выпал трагический день — подъем, огонь, отказ, кровь. События того стародавнего дня обрекли их на вечное изгнанье… нет, они были не настоящие космонавты. Здесь они желали нырять между мирами, падать, кружить, тянуться и раскачиваться на дорогах, изогнутых посреди сияния, в зимних ночах космоса — они грезили о сближениях, о космической акробатике на трапециях, что выполняется в одиночестве, в красивой стерильной благодати, и достоверно знаешь, что никто никогда не станет смотреть, а любимые потеряны навсегда… Стыковки, на которые они надеялись, всегда промахиваются на триллионы темных миль, на годы стылого безмолвия. Но я хотел возвратиться и привезти тебе историю. Помню, ты шепотом баюкал меня историями о том, как однажды мы заживем на Луне… у тебя возраст уже не тот? Ты теперь повзрослел. Чувствует ли тело твое, как сильно я заразил тебя своим умиранием? Так мне и подобало: я думаю, в свой час это подобает нам всем. Отцы — переносчики вируса Смерти, а сыновья инфицированы… и чтобы инфекция закрепилась, Смерть в своеобычности своей подстроила так, чтобы отец и сын услаждали взор друг другу, как мужчина и женщина услаждают друг Другу взор по велению Жизни… ах Готт-фрид конечно да ты услаждаешь взор мой но я умираю… я хочу это преодолеть как можно честнее, а бессмертие твое разрывает мне сердце — неужели ты не понимаешь, отчего я могу возжелать уничтоженья этой, о-о, этой дурацкой чистоты твоих глаз… видя тебя на построении утром и вечером — ты так открыт, так готов принять в себя мою болезнь, укрыть ее, укрыть в своей крошечной невежественной любви… Твоя любовь.
Он несколько раз кивает. Но глаза слишком опасно вперились в пространство за гранью слов, необратимо отброшены прочь от настоящего Готтфрида, прочь от слабых, квелых ароматов настоящего дыхания, барьерами суровыми и чистыми, как лед, и безнадежными, как односторонний поток европейского времени…
— Я хочу вырваться — покинуть этот круговорот инфекции и смерти. Хочу, чтобы меня взяла любовь, так глубоко, чтобы ты и я, и смерть, и жизнь, слились неразделимо в сиянии того, чем мы станем…
Готтфрид оцепенел на коленях, ждет. Бликеро смотрит на него. Пронзительно: лицо бело — мальчик такою еще не видал. Свежий весенний ветер треплет брезент их палатки. Близится закат. Через минуту Бликеро выйдет принять вечерние рапорты. Руки его упокоились подле горки окурков на столовском подносе. Близорукие ведьмачьи глаза из-за толстых стекол вперились в Готтфрида — возможно, впервые. Готтфрид не может отвернуться. Он понимает — смутно, неизвестно почему, — что ему предстоит решить… Бликеро чего-то ждет от него… но ведь это Бликеро всегда решал. Почему он вдруг просит…
И вот тут все замирает в равновесии. Коридоры обыденности еще довольно бесспорны, еще гонят нас сквозь время… снаружи затаились железные ракеты… родильный вой последней весны раздирает дождливые мили Саксонии, обочины усыпаны прощальными конвертами, разобранными передачами, сгоревшими подшипниками, сопревшими носками и майками, что ныне благоухают плесенью и грязью. Если в этот ветреный миг для Готтфрида и есть надежда, то надеяться еще можно. Всю сцену следует читать как гадальную карту: что будет. Что ни случилось впоследствии с ее персонажами (грубо нарисованными грязно-белым, армейски-серым, лишними, как набросок на разрушенной стене), карта уцелела, хотя лишена имени и, подобно Дураку, общепринятого достоинства в колоде не имеет.
□□□□□□□
Вот Энциан вгоняет в ночь свою новенькую ракету. Под дождем, в густом тумане, прежде чем караул укроет ее брезентом, блестящая кожа ракеты словно застывает темным сланцем. Возможно, перед запуском ее все-таки выкрасят в черный.
00001, вторая в своем роде.
Русские репродукторы взывали к тебе из-за Эльбы. Американские слухи в ночи прискакали к кострам и вопреки почве надежд твоих призвали желтые американские пустыни, краснокожих индейцев, синее небо, зеленый кактус. Что ты испытывал к старой Ракете? Не теперь, когда она обеспечивает тебя работой, а прежде — помнишь еще, каково их вручную выкатывать, вас в то утро была дюжина, почетный караул просто уперся телами в ее инерцию… ваши лица тонут в одноликой самоотверженности — муаровые разводы индивидуальности все глаже, глаже, каждый накат прилива расфокусированнее, и наконец все сливается в тончайшие оттенки облака — вся ненависть, вся любовь стерты на том кратком расстоянии, что вам толкать ее по зимней берме, стареющие мужчины, полы шинелей хлопают по голенищам, белые фонтанчики дыхания бурлят, как волны за спиною… Куда вам податься? В какие империи, какие пустыни? Вы ласкали животное тело ее, оно морозило вас сквозь перчатки, и вы, все двенадцать, не стыдясь, не умалчивая, барахтались в любви на берегу Балтики — может, не в Пенемюнде, не в официальном Пенемюнде… но когда-то, много лет назад… мальчишки в белых рубашках, в темных жилетах и фуражках… на каком-то пляже, на детском курорте, когда мы были моложе… и наконец на Испытательном Стенде VII — образ, и вам никак не уйти — ветер так пах солью и умиранием, так грохотал зимний прибой, предчувствие дождя шевелилось в загривке, в стриженых волосах… На Испытательном Стенде VII, в месте святом.
Но молодняк состарился, и сцена почти обесцветилась… толкают в сторону солнца, сияние бьет в морду, они щурятся, лыбятся, здесь ярко, как на утренних сменах в «Сименсе», где кентавры сражаются на стенах в вышине, часы без цифр, скрипят велосипеды, обеденные пакеты и коробки, и склоненные лица в потоках мужчин и женщин, что послушно плетутся в темные бреши… похоже на дагерротип раннего Ракетенштадта, сделанный позабытым фотографом в 1856-м: собственно, этот снимок его и убил — фотограф умер неделю спустя, отравившись ртутными парами нагретого металла в фотостудии… ну, он частенько вдыхал ртуть умеренными дозами, считал, что полезно для мозгов, и это, пожалуй, объясняет снимки, подобные «Der Raketen-Stadt»: с высоты, в Германии невозможной топографически, изображен церемониальный Город, четырехчастный, как легко догадаться, все линии и тени, архитектурные и человечьи, сверхъестественно точны, город выстроен мандалой, как деревня гереро, а над ним — великолепное небо, мрамор вознесен в пустыню белых валов и каления… там и сям в Городе то ли строительство, то ли снос, тут все изменчиво, мы видим отдельные капельки пота на смуглых шеях рабочих, что втискиваются в промозглые погреба… лопнул мешок цемента, и каждая пылинка повисла на свету… Город будет меняться вечно, новые оттиски покрышек в пыли, новые сигаретные обертки в мусоре… техническая доработка Ракеты создает новые пути поставок, новые жилищные условия, отражена в плотности движения, обозримого с этой необычайной высоты, — составляются целые таблицы Функций — от преобразований Города к модификациям Ракеты: не более чем следующий логический шаг в методике, посредством коей Констанс Бэ-бингтон-Смит с коллегами на базе британских ВВС под Медменэмом в 1943-м обнаружили Ракету на рекогносцировочных снимках Пенемюнде.
Но вспомни, любил ли ты ее. Если да — как ты ее любил. И насколько — в конце концов, ты привык задавать вопрос «сколько», привык измерять, сравнивать показатели, вставлять их в уравнения, вычисляя, сколько еще, сколько всего, сколько — когда… и в вашем общем порыве к морю ощущай сколько угодно этой темной двоедушной любви, каковая также стыд, бравада, инженерная геополитика — «сферы влияния», превращенные в торы дальности полета ракеты, сегментами — параболические…