Радуга в небе — страница 10 из 106

— Так вы хотите жениться на мне? — медленно и очень неуверенно выговорила она.

Он боялся, что не сможет произнести ответ, и, сделав глубокий вдох, произнес:

— Да, хочу.

И тогда вновь, что было, как и прежде, мучением для него, рука ее легла на его плечо, и, подавшись немного вперед в первобытном жесте полуобъятья, она нашла губами его рот. И эти ее безобразно-прекрасные губы было трудно стерпеть. Он целовал ее рот, и медленно, не сразу, губы ее стали податливыми, отвечая ему с силой и страстью, пока бурный ее ответ выносить дольше, как ему казалось, не стало сил. Он оторвался от нее, мертвенно-бледный, еле дыша, лишь голубизна его глаз таила остатки воли и того, чем был он прежде; ее же глаза были темны, как пропасть, и слегка улыбались.

Опять она ускользнула от него. Он тоже хотел ускользнуть. Это было невыносимо. Терпеть это стало невмоготу. Он должен уйти. Но он сомневался, и она отвернулась.

В тоскливом порыве отвергнутого он решился.

— Утром я зайду и поговорю с викарием, — сказал они взял шляпу.

Она глядела на него без всякого выражения, и в глазах ее была тьма. Ответа он не различал.

— Хорошо? Вы согласны? — спросил он.

— Да, — сказала она — пустое гулкое эхо, бесплотное, бессмысленное.

— Спокойной ночи, — сказал он.

— Спокойной ночи.

Он оставил ее стоять так — с пустыми глазами без выражения. Потом она стала собирать поднос с ужином для викария. Ей понадобился стол, и она перенесла нарциссы на кухонный шкаф, перенесла, не глядя. Но прохладу цветочных стеблей, которых она коснулась, еще долго хранили ее руки.

Они такие чужие, что обречены вечно оставаться чужими друг другу, чужими настолько, что страсть эта казалась ему настоящей мукой. Такое нежное тесное объятие и такая чуждость — до полной невозможности сблизиться! Невыносимо! Не сможет он быть с ней рядом и постоянно чувствовать эту их чуждость друг другу. Он шел, подхваченный ветром.

Ветер прорвал тучи, образовав в них большие просветы, и в просветы эти сочился лунный свет. Иногда и сама луна показывалась в них — высокая, влажно-сияющая, она мелькала в чистой пустоте пространства, чтобы тут же вновь спрятаться за электрической, темно-радужной кромкой туч. И опять клубилась облачная тьма. А потом вновь тьму озаряло, как пар, нежное сияние зарницы. И небо рвалось, и неслись в беспорядке тучи, а между их причудливых силуэтов рождались отсветы дымного пламени и показывалась круглая луна в темном и страшном своем ореоле; влажно сияющая, она слепила глаза, прежде чем вновь нырнуть под покров тьмы.

Глава IIЖизнь на ферме Марш

Она была дочерью польского землевладельца, который, сильно задолжав евреям, ради денег женился на немке и умер незадолго до восстания. Очень рано она вышла замуж за Павла Ленского, образованного человека, учившегося в Берлине и вернувшегося в Варшаву страстным патриотом. Мать ее к тому времени вышла замуж за немецкого торговца и уехала.

Выйдя замуж за молодого доктора, Лидия Ленская тоже стала патриоткой и женщиной эмансипированной. Они были бедны, но честолюбивы, и в знак своей эмансипированности Лидия выучилась на медицинскую сестру. В Польше они воплощали новые веяния, зарождавшиеся тогда в России. Но при этом они оставались ярыми патриотами и тяготели к Европе.

У них родилось двое детей. Потом вспыхнуло знаменитое восстание. Ленский, человек пылкий и красноречивый, занимался агитацией среди своих соотечественников. Молодая Польша бурлила на улицах Варшавы, готовая стрелять в каждого «московита». Потом движение распространилось и на юг России, и никто не удивлялся, когда человек шесть повстанцев, щедро рассыпая слова и сабельные удары, врывались в еврейское местечко, клянясь не оставить в живых ни одного русского.

Ленский был из таких энтузиастов. Лидия, чей пыл умерялся ее полунемецкой кровью и совсем иным семейным воспитанием, тоже подпала под влияние страстного красноречия мужа и его кипучего патриотизма. Он был, несомненно, храбр, но храбрость его не шла ни в какое сравнение с яркостью его речей. Делу он был предан безмерно и работал на износ, пока на лице его не остались одни глаза. Как привороженная, Лидия повсюду тенью следовала за ним; служа ему, она, как эхо, повторяла его слова. Порою детей она брала с собой, порою — оставляла.

Однажды, вернувшись после очередной отлучки, она узнала, что оба ее ребенка умерли от дифтерита. Муж рыдал в голос, не обращая внимания на окружающих. Но сражение продолжалось, и вскоре дело опять призвало его. Глубокий мрак поглотил сознание Лидии. Словно бесконечная ночь воцарилась вокруг нее — она жила присмиревшая, в постоянном ужасе, и единственным ее желанием было еще полнее погрузиться в это ужасное, упиться страхом и, укрывшись в монастыре, дав волю заложенной в ней склонности к ужасному, посвятить себя темному служению религии. Но это было невозможно.

Затем последовало бегство в Лондон. Маленький хилый Ленский, смыслом жизни которого была борьба, не мог расслабиться и жить как все. Болезненно раздражительный, ранимый, бесконечно гордый и в высшей степени капризный, он не мог довольствоваться положением ассистента в одной из больниц, и держать его на этой должности вскоре стало невозможно.

Они находились на грани нищеты. Но его высокое мнение о себе оставалось непоколебимым, он жил в иллюзорном мире, представая в собственных глазах исполненным величия и значительности. Он ревниво оберегал жену, не давая ей ощутить позорную приниженность ее положения, стремительно, как обнаженный клинок, кидаясь на ее защиту по малейшему поводу — рыцарство, совершенно необычное для наблюдавших это англичан, — но полностью подчинил ее себе, словно загипнотизировал. Она пребывала в тени — пассивная, безответная.

Однако жизнь покидала его. Уже с рождением их нового ребенка он совершенно исхудал, превратившись в ходячий скелет, и держался на ногах лишь силой идеи. Она видела, как он слабеет, ухаживала за ним, ухаживала за младенцем, но хранила безучастность. Вечный сумрак окутывал ее — как тень раскаяния, как немеркнущее воспоминание о непостижимой атаке безжалостного темного ужаса, этой непонятной каре. Когда муж умер, она испытала облегчение — не будет больше над ней грома и молнии.

Англия оказалась под стать ее настроению своей холодноватой и отстраненной чужеземностью. Язык она немного знала еще до переезда, а попугайская переимчивость помогала ей теперь с легкостью им овладевать. Но Англию и англичан она не понимала. Можно сказать даже, что они вовсе не существовали для нее. Она была пришельцем в мире, населенном тенями — различимыми, но чужими. Англичане представлялись ей породой сильной, хладнокровной и немного враждебной, так что среди них она была обречена на одиночество.

И это при том, что англичане относились к ней не без почтения, а церковь заботилась о ней, оказывая ей всяческую помощь.

Она жила бесстрастная, как тень, и лишь ребенок изредка мог вызвать в ней всплеск чувства. Умирающий муж, его страдальческий взгляд, лицо, обтянутое кожей, лишь временами, как в тумане, вставали перед ней — он был не реальностью, а лишь видением, картиной. Картиной были и его похороны, когда его засыпали землей. Потом видение перестало тревожить, картина померкла, и жизнь потекла тусклая, серая, как долгий путь, когда в отупении глядишь на сменяющие друг друга пейзажи. Вечерами, укачивая ребенка, она могла вдруг начать напевать польскую колыбельную, а иногда разговаривала сама с собой по-польски. Но в другое время она не думала ни о Польше, ни о той жизни, которая некогда была ее жизнью. Теперь это стало для нее ничем — темное пятно пустоты. Суетливый внешний слой ее жизни был полностью английским. Она даже думала по-английски. Но в пустые и темные провалы ее рассеянности вползало и нечто польское.

Так проходило время. Потом, словно очнувшись, она с легким смущением стала открывать для себя лондонские улицы. Она осознала, что вокруг нее есть какая-то жизнь, жизнь чужая, ибо брошена она на чужбине. И тут ее послали в деревню. В памяти ожило детство, воскресло воспоминание о родине — большой дом, простор вокруг, сельская жизнь окрест.

Ее отправили в Йоркшир ухаживать за престарелым священником в его доме на побережье, Впервые перед глазами ее словно потрясли калейдоскопом, и она прозрела, увидев то, что предстало глазу. Сознание ранили картины полей и болотистых пустошей. Видеть их было мукой, а не видеть нельзя, потому что это и было живой жизнью, атакующей ее со всех сторон, и картины этой жизни пробуждали в ней детство, а значит, касались и ее.

Воздух вокруг наполнялся серебристой синевой и зеленью. Море сияло светом, странно притягивая взор. В траве посверкивали первоцветы, россыпь цветов, и она наклонялась, чувствуя ногами их щекочущее прикосновение. Она даже рассеянно срывала цветок-другой, поддаваясь в своей новой и по-новому окрашенной жизни смутному воспоминанию о былом. И весь день напролет, когда она сидела у окна наверху, море излучало свет, неизменный и безотказный, до тех пор, пока он, как казалось, не подхватывал ее, увлекая, а шум моря не навевал дремоту, погружая в сонное отдохновение. Привычная четкость сознания зыбилась, изменяя ей, она замирала, но тут перед глазами возникало ее дитя, живое, и это было непереносимо. Душа ее пробуждалась, внимая бытию.

Это немеркнущее сияние моря и яркий отблеск его в небесах были странны, и странно уютным казалось кладбище — укрытое холмом, залитое солнцем, притягивавшее солнечные лучи и не выпускавшее их, как не выпускают пчелу, пойманную и зажатую между ладонями, пока она не затихнет там. Седая трава, лишайники, часовня, и подснежники в жесткой траве, и горсть невероятно теплого солнечного света.

Но на душе у нее было тревожно. Стоило зашебуршиться птице в кустах вокруг, и она пугалась неизвестно чего. А колокольчики вокруг излучали призрачный свет и казались одушевленными, чьими-то тенями, притаившимися за деревьями. Лето пришло, и болота наполнились колокольчиками, как наполняются водой дорожные колеи, вереск розовел под небесами, рассветно пробуждая весь мир. А ей было нехорошо. Она шарахалась от кустов дрока, словно от привидений, и вступала в заросли вереска, как в ледяную ванну, от которой стынет кровь. И пальцы ее замирали, поглаживая стиснутые в кулачок пальцы ребенка, и растерянная, она слышала недовольн