И когда она, измученная, сидит так, время с его изменчивостью начинает течь потоком, оставляя ее, а она покоится, как утопленница на дне потока, бесчувственная и не способная измениться, в то время как все крутом бурлит и катится волнами, течет своим переменчивым чередом, оставляя ее одну, как камень на дне потока, косную, неподвижную, канувшую вниз, к сути и первопричине всех перемен.
Она полулежала так долго, прислонясь спиной к стволу боярышника, в последнем своем одиночестве. Мимо, тяжело ступая по мокрой глине, шла компания шахтеров; голоса их громко разносились окрест, плечи ссутулены, фигуры призрачно размыты дождем. Большинство из них ее не заметили. Когда они совсем поравнялись с ней, она лениво приоткрыла глаза. Один из шахтеров ее увидел. Он поглядел на нее, и белки его глаз изумленно сверкнули на черном его лице. Он замедлил шаг, словно желал ей что-то сказать, испуганно, озабоченно. Как боялась она, что он к ней обратится, начнет расспрашивать!
Соскользнув с ограды, она рассеянно побрела по тропинке — рассеянная, отсутствующая. Как далеко до дома! Ей казалось, что она вечно должна так брести, брести до конца своих дней, усталая, такая усталая. Шаг за шагом, шаг за шагом, под дождем, вдоль мокрой дороги между изгородей. Шаг за шагом, еще шаг, и еще… От монотонности этого движения ее затошнило, сильно, до холодного пота. Какая глубокая, какая холодная тошнота! И это тоже загораживает дно, не дает ей кануть к первопричине. Но, похоже, сегодня ей суждено отыскать первопричину всех вещей, да, первопричину. Во всяком случае, путь этот ведет туда, на дно, к последнему покою, и ей ничто не грозит, ничто на свете, если она будет брести вот так, вечно брести, зная, что вот она, глубинная суть, и нет ничего глубже. Глубже нет ничего, это правда, и значит, можно двигаться уверенно и не суетиться.
Наконец она добралась до дома. Подъем на бельдоверский холм дался ей нелегко. Зачем карабкаться наверх, на холм? Зачем вообще лезть вверх? Разве не проще остаться внизу? Зачем насиловать себя, поднимаясь по склону? Насиловать себя, поднимаясь все выше и выше, когда уже достигла главного — подножья холма? О, как тяжко, тяжко, какая немыслимая, изматывающая усталость навалилась! И вечно эта тяжесть, всюду, всюду эта тяжесть! И все-таки надо добраться до вершины и очутиться дома, в постели. Ей надо лечь в постель.
Войдя в дом, она сразу поднялась наверх, и в сумерках никто и не заметил, как она промокла. Она так устала, что спуститься потом вниз уже не смогла. Она забралась в постель и лежала там, трясясь от холода, но слишком безразличная, чтобы встать или позвать кого-нибудь на помощь. Потом постепенно ей стало совсем плохо.
Две недели длилась ее тяжелая болезнь — с бредом, лихорадкой и всеми страданиями, сопровождающими тяжелые болезни. Но все это время, даже мечась в бреду, она сохраняла безжизненную, вялую твердость, уверенность в неизменности своего бытия. В каком-то смысле она продолжала оставаться камнем на дне ручья — несокрушимая и недвижимая, какие бы бури ни бушевали в ее теле. Душа ее была тиха и неизменна, она страдала, но была самой собой, собой навечно. В болезни она упорно хранила знание — глубокое, неизменное.
Она знала, а остальное было неважно. В течение всей ее болезни в ней упорно и в самых туманных и причудливых выражениях вертелся вопрос о ней и Скребенском, он точил ее, разъедал душу болью, но болью внешней, не касавшейся ее реальной сути, неуязвимой для всякой боли. Однако оставшийся ржавый осадок все жег ее изнутри, пока не искрошился в золу.
Должна ли она принадлежать ему, должна ли держаться его? Что-то толкало ее на это, но реальностью это не являлось. Неужели вечна эта мнимая боли в ее приверженности Скребенскому? Что привязывает ее к нему, хотя она к нему и не привязана? Почему так упорствует вся эта фальшь? И точит, и точит своей фальшивостью, почему не дано Урсуле очнуться, вернувшись к ясной реальности? Если б только ей очнуться, фальшивый сон ее уз со Скребенским тотчас растаял бы как дым! Но дремотный бред сковал, пригвоздил ее. Даже когда она спокойна и бодрствует, она как зачарованная.
Но нет ведь никаких чар! Какими чуждыми ей цепями она к нему прикована? Связана, как веревкой. Почему она не может перерезать эту веревку? И что она такое, эта веревка? Что?
И в бреду она все билась и билась над этим вопросом. И наконец усталость подсказала ей ответ. Ответом был ребенок. Вот что привязало ее к Скребенскому! Ребенок опутал ее сознание и все жмет, жмет, давит на нее. Вот в чем их узы — ее и Скребенского.
Но почему, почему связь эта так неизбежна? Разве не может она родить ребенка для себя одной? Разве родить — это не ее личное дело, полностью ее и только ее? При чем тут он? Почему она должна чувствовать себя связанной, страдать и корчиться в путах, какими она привязана к Скребенскому и миру таких, как он? Мир Антона: в охваченном лихорадкой мозгу возникало видение тисков, сжимавших ее тело. Если она не высвободится из этих тисков, она сойдет с ума! Тисками был Антон и мир Антона, не тот Антон, который принадлежал ей, но тот, который ей не принадлежал, находившийся под чуждым ей влиянием, влиянием этого мира и этому миру принадлежащий.
И, болея, она все продолжала эту борьбу, пытаясь освободиться от Антона и его мира, отстранить их от себя, так, чтобы они заняли подобающее им место. А они все не отпускали ее, держали в своей власти, опутывали новыми путами. О, эта невыразимая усталость, утомленность собственного тела, которое не сбросишь, которое пока еще не можешь с себя стряхнуть! Если б только выпутаться, уничтожить в себе чувства, оторваться от тела, освободиться от тяжкого гнета всех зависимостей и связей — с отцом, матерью, любовником и всеми, кого она знает!
И с болью полного изнеможения она все твердила: «Нет у меня ни отца, ни матери, нет мне места в мире вещей; я не принадлежу ни Бельдоверу, ни Ноттингему, ни Англии, я вообще не от мира сего, да и не существуют они вовсе, я путаюсь в них, продираюсь сквозь них, но все они — мнимость, несущественность, и мне надо вырваться, счистить их с себя, как счищают скорлупу с ядра ореха, потому что скорлупа — это тоже несущественность».
И опять, и опять в ее пылающем лихорадкой мозгу возникала яркая картина: живая реальность желудей, валяющихся на земле в февральском лесу, оболочка их лопнула, и обнажившееся ядрышко готово пустить росток. Вот и она как это голое чистое ядрышко, уверенно идущее в рост, а мир вокруг — это прошедшая зима, отброшенная шелуха — отец, и мать, и Антон, и колледж, и все ее подруги — все это в прошлом, отброшено, пережито, как зима, а ядрышко высвободилось и, голое, пытается пустить новый корень, созидая новое знание Вечности в потоке Времени. И только это ядрышко существенно и реально, остальное предано забвению.
И это чувство росло и крепло в ней. Когда однажды днем она открыла глаза и увидела окно своей комнаты, а за ним нежный туманный пейзаж, это представилось ей скорлупой, оболочкой, расценить это иначе она не могла; но все еще запертая, она была заперта некрепко, между ней и оболочкой оставался зазор пространства. Оболочка треснула, в ней образовалась щель. Скоро Урсула пустит корень, укоренится в новом Дне; обнаженная, она найдет себе пищу в новом небе и новом воздухе, а эта старая подгнившая волокнистая оболочка будет брошена.
Постепенно к ней стал приходить здоровый сон. Она спала, уверенная в своей новой сущности. Спала, вдыхая в себя новый чистый воздух нового мира. Покой ее был глубоким и животворным. Она обрела корень в новой почве и мало-помалу пускалась в рост.
Когда она наконец очнулась, ей показалось, что на землю спустился новый день. Как долго, сколько времени боролась она во мраке и прахе за этот новый рассвет? Какой же слабой, прекрасной и чистой она себя ощущала — как нежный цветок, распустившийся в конце зимы. Но земля повернулась на оси, ночь рассеивается, наступает рассвет.
Как далеко отступило все пережитое — Скребенский, их расставание — далеко-далеко… А кое-что стало реальностью — их первые пленительные недели. Раньше они казались ей сном, иллюзией. Теперь они обрели реальную плоть. Все другое было мнимым. Но она понимала, что Скребенский никогда не был абсолютной реальностью. В те недели их бешеной страсти он был с ней лишь в ее желаниях, она сама создала, слепила его на время. И созданный ею образ в конце концов не выдержал, рухнул.
Как странна эта разделившая их пустота! Она любила его теперь, как любят воспоминание или себя в прошлом. Он и остался в прошлом, завершенном, оконченном. Он принадлежал уже известному. В ней сохранилось острое чувство к нему, такое чувство питают к тому, что уже прошло. Но когда она обращалась лицом к будущему, Антона там не было. Нет, не было. А расстилалась тогда перед ней лишь не изведанная еще земля, и разглядеть, что там было, на этой земле, она не могла, видя лишь сияющий свежестью воздух, свет и загадочные деревья, как дымок, тянущиеся из земли. Здесь все было неизведанно, неразгаданно, нераскрыто, на этом берегу, к которому она причалила в одиночестве, преодолев темную пустоту, отделяющую Новый Мир от Старого.
Ребенка не будет; и она была рада этому. Но если б он и родился, это мало что изменило бы. Она заботилась бы о нем и о себе и не отправилась бы к Скребенскому. Антон принадлежал прошлому.
От Скребенского пришла телеграмма: «Я женат». Старая боль, гнев и презрение шевельнулись в ней. Неужели же так всецело он принадлежит отброшенной шелухе прошлого? И она зачеркнула его. Он таков, каков он есть. И это хорошо, правильно. Кто она, в конце концов, чтобы заполучить желаемого мужчину? Не ее это дело — создавать мужчину, надо лишь уметь увидеть, распознать его такого, каким его создал Господь. Ее мужчина должен явиться ей из Бесконечности, а она будет приветствовать его приход. А тому, что она не сумела создать себе пару, она даже рада. Рада, что ее мужчина создан помимо нее. Что это во власти силы более могущественной, той, в которой она наконец обрела успокоение. Ее мужчина создан Предвечным, как и она сама.