Он опять окинул взглядом серую промозглость дня. А в нем самом все так тепло, мягко и ясно! На блюдечке, прикрывающем кувшин с молоком, лежали две веточки желтого жасмина. Он удивился, кто мог это быть, кто мог оставить это как знак? Взяв кувшин, он поспешил закрыть дверь. Пусть день и дневной свет исчезнут, пусть пройдут незамеченными. Ему все равно. Что значит для него днем больше, днем меньше? Пусть канет в вечность, если на то пошло, пусть пролетит нерастраченный, ненужный еще один светлый промежуток.
— Кто-то подходил к запертой двери, — сказал он ей, поднявшись в спальню с подносом.
Он протянул ей веточки жасмина, она села в постели в ночной рубашке и укрыла цветы у себя на груди. Сумеречные непокорные волосы, растрепавшись, нимбом окружали ее лицо, горевшее мягким румянцем. Темные глаза жадно разглядывали поднос.
— Как хорошо! — вскричала она, нюхая холодный воздух. — Я рада, что ты столько всего приготовил. — И, протянув руки, она порывисто ощупала постель. — Иди скорей сюда, живо — холодно! — Она быстро потерла ладошки одна о другую.
Сняв с себя остатки одежды, которая была на нем, он присел на постель рядом с ней.
— Ты похожа на льва с растрепавшейся гривой, на льва, обнюхивающего добычу! — заметил он.
Она заливисто, как колокольчик, расхохоталась и с наслаждением принялась за завтрак.
Утро промелькнуло незаметно, день катился неуклонно, он упускал его. Очередной светлый промежуток проходил непризнанным. Что-то ледостойкое было в этом бунтарстве. Он не мог с этим примириться до конца. Он чувствовал, что должен встать, быстро выйти на дневной свет, начать работать или приступить к каким-то иным бурным действиям на свежем воздухе, ухватив хотя бы остаток дня.
Но он не двигался с места. Что ж, ягненка ли стащить, овцу ли — наказание одно. Если уж пропал день — значит, пропал. Он упустил его. И нечего считать потери. Ей все равно. Абсолютно все равно. Так чего беспокоиться ему? Зачем уступать ей в безрассудстве и независимости? Как царственна она в своем безразличии! Он хотел быть как она.
Она легко относилась к своим обязанностям. Пролив чай на подушку, она лишь небрежно потерла ее носовым платком и перевернула. Он бы на ее месте угрызался виной. Она же — ни в малейшей степени. И ему это нравилось. Очень нравилось, как не обращает она внимания на вещи такого рода.
Когда трапеза была окончена, она живо вытерла рот платком и, довольная и счастливая, опять опустилась на подушки, запустив пальцы в эту свою странную, густую, как мех, шевелюру.
Смеркалось, за окном стало темнеть, воздух стал синевато-серым. Он прижался к ней лицом.
— Не люблю сумерки, — сказал он.
— А я обожаю, — отозвалась она.
Его лицо прижималось к ней, теплой, как солнечный свет. Казалось, и вправду внутри нее заключалось солнце. И биение ее сердца у его груди наполняло грудь теплом и светом. И светило это ярче, чем дневной свет, — это ровное, стойкое, живительное тепло. Он прижимался к ней лицом, а сумерки густели, и она глядела невидящими темными глазами, словно беспрепятственно и вольно устремляясь вперед, во мрак. Мрак очерчивал ее, раскрепощая.
А ему, внимавшему лишь ее пульсу, все казалось таким тихим, теплым, уютным, как полуденный прибой. Он радовался этой теплой полуденной полноте. Она наливала его силой, снимая с него всякую ответственность, заглушая угрызения совести.
Встали они, когда уже совсем стемнело. Она поспешно закрутила волосы в узел, мгновенно оделась. Затем они спустились вниз, придвинулись к огню и сидели в молчании, лишь изредка перебрасываясь словами.
Должен был прийти ее отец. Она быстро убрала тарелки и стала порхать по комнате, прибираясь, а потом, совершенно преобразившись, вновь уселась. Он сидел, думая о фигуре Евы, которую вырезал. Ему нравилось представлять себе, как он станет резать что-нибудь, воображать каждую линию, каждый удар резца. Как он любил теперь эту работу! Когда он вернется к своему барельефу «Сотворения», он закончит Еву — нежно мерцающую. Пока что фигура эта его не удовлетворяет. Господь должен трудиться над ее созданием с молчаливой страстью, Адам должен весь напрячься в желании бессмертия, а Ева, мерцающая, призрачная, должна медленно являться, словно Господь в борении с собственной душой творит ее сияние.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
Он затруднился ответить. Душа его застенчиво боялась высказаться.
— Я думал о том, что моя Ева слишком плотная и слишком реальная.
— Почему?
— Не знаю. Ей надо быть более… — И он сделал жест, исполненный непередаваемой нежности.
И наступила тишина, окрашенная тихой радостью. Объяснить ей больше он не мог. Почему же он не может объяснить ей больше? Его охватил приступ безутешной печали. Но это ничего. Она приблизилась к нему.
Отец ее, приходя, заставал их обоих сияющими, как только что распустившийся цветок. Он с удовольствием проводил с ними время. Когда в воздухе разлита любовь, ароматом ее может наслаждаться кто угодно. Оба они были переполнены стремительной жизни, озаренной неким нездешним светом, и уяснить себе существование других было им не так-то легко.
И все же упорядоченному, привыкшему к условностям сознанию Уилла Брэнгуэна казалось нелепым, что устоявшийся порядок вещей так круто был изменен. Ведь человеку полагается утром встать, помыться и преобразиться в достойного члена человеческого сообщества. А вместо этого они вдвоем валялись в постели до вечера, а встав, она не умывалась, а усаживалась болтать с отцом, бесстыдно сияющая, как блестящая от росы маргаритка. Иногда она вставала в десять, чтобы в три или полчетвертого весело плюхнуться обратно в постель, раздев мужа среди дня догола и совершенно не обращая внимания на его сомнения и угрызения. Он давал ей полную волю, испытывая при этом странное удовольствие. Она могла вертеть им как угодно, находиться в ее руках было для него чистейшей радостью. И исчезали все сомнения, принципы, правила, мелкие верования, она расшвыривала их, как умелый игрок кегли. А он лишь удивленно и не без удовольствия смотрел, как она их расшвыривает.
Он стоял и следил, улыбаясь широко и изумленно, как каменные эти скрижали катятся под гору, подпрыгивая, сталкиваясь, разбиваясь друг о друга, навечно сброшенные со своего пьедестала. Верно говорят, что человек неженатый словно еще не родился на свет. Действительно, какая разительная перемена.
Он разглядывал всю эту шелуху существования: дома, фабрики, трамваи, ненужную отброшенную шелуху — мельтешащих вокруг людей, кипенье работы — все это лишь внешнее, отброшенная шелуха. Землетрясение прорвало оболочку изнутри. И все посыпалось — Илкестон, улицы, церковь, люди, работа, распорядок дня — нерушимые, но отброшенные в небытие, обнажили внутреннюю суть, подлинную реальность — личное существование, непонятные чувства, и страсти, и стремления, верования и надежды; вдруг явилась обнаружившая себя извечная незыблемость и основа всего, соединяющая твою незыблемость с любимой женщиной. Как все это обескураживающее-запутанно! Все обстоит не так, как кажется! Ребенком он думал, что женщину делает женщиной просто разница в одежде — эти ее юбки, нижние юбки. Теперь же, подумать только, оказывается, весь мир может сбросить одежды, и они будут валяться в небрежении, а ты останешься в новом, преображенном мире, на новой земле, голый в голой вселенной. Поразительно и чудесно!
Вот что такое, оказывается, брак. Старые вещи теряют значение. Ты поднимаешься в четыре часа, вместо чая пьешь бульон, а среди ночи варишь кофе. Ты можешь одеваться или вообще не одеваться, будучи, правда, не совсем уверенным, не преступно ли это. Но совершенная новость заключается в том, что грех твой может быть совершенно прощен. Важно лишь то, что ты должен любить ее, а она — тебя, и вам следует жить, загораясь от общего пламени и не сгорая, как Господь в неопалимой купине. Так они и жили в то время.
Она была раскованнее его, быстрее доходила до экстаза и скорее, чем он, готова была вернуться к действительности. Она собиралась устроить званый чай. Сердце у него падало при этой мысли. Он хотел продолжать жить как жили они до сих пор. Он хотел покончить с окружающим миром и объявить о его бесповоротной кончине. Его снедало подспудное беспокойное желание, чтобы она пребывала с ним во вневременной вселенной вольных и безупречных рук и ног, бессмертной груди, заявляя о том, что внешний распорядок пришел к концу. Устанавливается новый распорядок, распорядок навечно, живая жизнь, брызжущая из блестящей сердцевины, текущая бодро, неприкрыто и неиссякаемо, не ведающая лживой оболочки. Но нет, удержать ее он не мог. Она желала возвращения к почившему миру — желала вновь идти по кромке. Ей требовался званый чай. Известие это его испугало, рассердило и огорчило. Он боялся утраты всего, чего недавно достиг, — как юноша из сказки, которому разрешили один день в году побыть королем, остальные же дни оставаться жалким пастухом, или же Золушкой на балу. Он хмурился. Она же весело начала готовиться к задуманной вечеринке. Страх в нем был силен, его одолевала тревога, он ненавидел в ней это глупое предвкушение праздника. Не отдает ли она свое право на жизнь действительную за никчемный пустяк? Не снимает ли корону, чтобы стать одной из многих — фальшивой персоной в толпе других фальшивых персон, приглашаемых ею на чай, — а могла бы оставаться безупречной в его обществе, делая и его безупречным в принадлежащей лишь им одним стране невероятной близости. А так он должен быть низвергнут, радость его будет растоптана, он примет никчемную банальную смерть ради внешнего существования.
Душа его тоскливо вязла в смятении и страхе. Анна же с упоением погрузилась в домашние хлопоты, перегоняя его с места на место, когда двигала мебель и подметала. Он потерянно не знал, куда себя деть. Он хотел ее возвращения. Ужас и страстное желание, чтобы она была с ним, и стыд от собственной зависимости от нее вызывали в нем гнев. Голова его шла кругом. Чудо опять покидало его. Любовь, восхитительный новый строй жизни грозились быть утерянными, она хочет пожертвовать ими ради пустяков. Она опять примет в себя внешний мир, отбросив живой плод ради показной мишуры, шелухи. И он почти ненавидел в ней это стремление. Страх, что она уйдет, отдалится, делал его беспомощным до глупости, и он беспомощно слонялся по дому.