Радуга в небе — страница 36 из 106

Пути их расходились, окутанные мраком, забрызганные кровью; мир же виделся им далеким и не способным ничем им помочь. А потом она начала уставать. Дойдя до некой точки, она стала безразличной и совершенно от него отстранилась. Он был на грани, в любую минуту готовый безжалостно на нее ополчиться. И душа ее, встрепенувшись, покинула его, пойдя своим путем. И несмотря на внешнюю веселость, вызывавшую в нем черную злобу, внутри душа ее дрожала, словно кровоточила.

А иногда снова и снова их пронзали лучи чистейшей любви, и Анна виделась ему цветком, прекрасным, сияющим и таким дорогим его сердцу, что вынести это было трудно. И тогда, словно у шестикрылого серафима, душа его утопала в блаженстве и он возносил хвалу Предвечному, как биение пульса, ощущая исходящее сверху сияние, и сгорал, как факел бесконечной хвалы, и вечность пронзала его своим прикосновением.

Иногда же, снова и снова, он казался ей мощным и страшным пучком пламени. Он возникал в дверях, и сияние его лица было ей благовещеньем, и сердце начинало учащенно биться. И она замирала в ожидании. Она страшилась темной и жгучей его природы и сопротивлялась ей. Он побеждал ее, как ангел из Бытия. Она ждала его, постигала его волю и, трепеща, служила ему.

Потом все это исчезало. Он любил в ней ребячливость, непохожесть, любил эту чудо-душу, такую отличную от его собственной, пробуждающую в нем искренность и подлинность там, где он проявил бы фальшь. А она любила в нем и то, как сидел он, развалясь в кресле, и как входил — с лицом открытым и вдохновенным. Она любила его звенящий вдохновением голос, ореол неизвестности вокруг него, его совершенную простоту.

И все же ни он, ни она не чувствовали полного удовлетворения. Он временами подозревал, что она не ценит его. Ценила она его лишь постольку, поскольку он имел отношение к ней. К тому же, что не касалось ее, она была совершенно равнодушна. Что он собой представляет помимо нее, ей было все равно. Ей было все равно, что он есть как таковой на самом деле; правда, и он сам не очень-то понимал, что он такое на самом деле. Но каков бы он ни был, это ей не нравилось. Она не отдавала ему должного ни как художнику, ни как кормильцу семьи. То, что каждый день он отправлялся на службу, не только не вызывало в ней уважения или почтения — и он это отлично знал, — но даже заставляло ее почти презирать его. А он чуть ли не восхищался в ней этим свойством, хотя поначалу и злился, считая его оскорбительным.

Но важнее всего было, что вскоре она стала оспаривать самое в нем важное и потаенное. Взгляды его на жизнь, на общество, на людей не только были ей безразличны, она попросту игнорировала их. И это было горше всего. Она судила об этом так, словно его и не было рядом. И постепенно он и сам перенял ее взгляды, присвоил их, посчитав чуть ли не собственными. Но не в этом заключалась главная беда. Корень их вражды состоял в том, что она издевалась над его душевными движениями. Он был косноязычным тяжелодумом. Но к некоторым вещам он питал страстную привязанность. Он любил церковь. Но когда она пыталась расспросить его о том, во что же он верит, кончалось это приступом ярости с обеих сторон.

Верил ли он, что вода превратилась в вино в Кане Галилейской? Она хотела вернуть его к исторической основе этого факта: дождевая вода, огромное количество, вот посмотри, разве может это превратиться в виноградный сок? И на какую-то минуту видя это ясными глазами рассудка, он говорил «нет» — в ответ на ее вопрос разум его отвергал самую идею. Но тут же душа его восставала, смутно и яростно негодуя против этого насилия над нею, которое он учинил. Для него это было непреложной истиной. Разум вновь отключался, оказываясь ни при чем, — говорила кровь. Кровью своею, всем существом он желал, чтобы это было так свадьба, и вода в бочонках, льющаяся струей красного вина, и Христос, говорящий Матери своей: «Что Мне и Тебе, жено? Еще не пришел час мой».

А потом слова ее, обращенные к служителям: «Что скажет он вам, то сделайте».

Брэнгуэн любил это всей плотью, всем существом своим, он не мог этим пожертвовать. И все-таки жертвовал. Он ненавидел в себе такие слепые привязанности.

Вода, природная вода, разве могла она внезапно и против природы своей превратиться в вино, извратив себя самое, и неожиданно преобразиться в другую сущность? Нет, он знал, что посылка неверна.

Она стала вновь ребенком, трепетным и враждебным, полным ненависти, ведшей все к разрушению. Он же был нем и мертв. Сама сущность его ему лгала. Он знал, что это так: вино — это вино, а вода — что бы ни случилось, вода не могла превратиться в вино. Чудо не есть реальный факт. Она словно разрушала в нем что-то. Он уходил, смутный, поверженный, и душа его кровоточила. Во рту был вкус смерти, ибо жизнь его строилась на этих непререкаемых догматах.

Она, опять потерянная, одинокая, как в детстве, шла плакать. Да какое ей дело, превращалась ли вода в вино или не превращалась? Пусть верит в это, если ему так хочется. Но она знала, что победа будет за ней. И ее охватывало бледное и беспросветное одиночество.

Какое-то время они были беспросветно несчастливы. А затем жизнь начала возвращаться. Ведь упрямства ему было не занимать. Он все размышлял над Евангелием от Иоанна. Как мучительно отзываются в душе эти слова: «Но ты хорошее вино сберег доселе». Доброе, лучшее вино! И сердце юноши сжималось восторгом и торжеством, хотя знание и подсказывало ему, что фактически это неверно, и червь сомнения грыз его душу. Что сильнее — боль отрицания или же страсть утверждения? Дух в нем упорствовал, и страсть не желала сдаваться. Но утверждать, что чудо есть истина, он больше не мог.

Прекрасно, это неправда — вода не превращалась в вино. Не превращалась. Но все-таки в душе своей он сохранит это превращение воды в вино. Как факт, как реальность этого не было. Но для него — было.

— Превращалась или не превращалась вода в вино, меня не волнует, — сказал он. — И значит это для меня лишь то, что значит.

— А что это значит? — мгновенно, с надеждой спросила она.

— Это Библия, — ответил он.

Ответ возмутил ее и вызвал вспышку презрения. Сама она не подвергала Библию сомнению. Но он поневоле толкал ее к презрению.

И все же не Библия, не Писание были для него важнее всего. Хоть она и не была согласна с ним, но в глубине души и сама знала, что он воплощает в себе нечто истинное. Он не был догматиком. В факт превращения воды в вино он не верил. И не стремился видеть в этом реальный факт. По существу, его отношение было некритическим и совершенно личным. Из Писания он брал лишь то, что являлось ценностью для него, что он мог освоить и присвоить, обогатив и напитав этим душу. Разум его при этом спал.

Она же горько сокрушалась, что он дал уснуть разуму. Тем, что было в нем человеческого, — общечеловеческим своим достоянием — он не воспользовался. И интересовало его только свое, личное. Это и не по-христиански. Потому что важнее всего в учении Христа провозглашенное им братское единение.

Почти против воли она цеплялась за укоренившееся в ней почтение к знанию. Человек смертен, но человеческое знание бессмертно и безгранично. Так она считала и в это верила — верила смутно, не умея сформулировать мысль. Она верила в могущество разума.

Он же, напротив, слепо, как обитающий в подземелье, игнорируя разум, слушался лишь своих темных страстей и стремлений, веря лишь чутью. Рядом с ним она боялась задохнуться. И боролась за жизненное пространство, нанося удары.

Тогда, зная о своей слепоте, он бешено оборонялся, нанося ответные удары, обуреваемый инстинктивным страхом. Он делал глупости. Отстаивал свои права, высокомерно утверждаясь в роли хозяина.

— Ты должна исполнять мою волю! — кричал он.

— Дурак! — кричала она в ответ. — Дурак!

— Я покажу тебе, кто тут хозяин! — кричал он.

— Дурак! — отвечала она. — Дурак! Я дочь своего отца, который мог одним пальцем заткнуть за пояс дюжину таких, как ты! Так мне ли не знать, какой ты дурак!

Да он и сам знал, что говорит глупости, и знать это было ему нестерпимо больно. Он самоутверждался, воображая себя капитаном их домашнего корабля, она же тяготилась и кораблем, и его капитаном. В своих глазах он обретал значительность хозяина одной из бесчисленных домашних ячеек, судна в ряду других, вместе составляющих могучую армаду общества. А ее смешила эта армада — скопище утлых тазов, бессмысленно барахтающихся на волнах. Она в нее не верила. И только смеялась над его попытками представить себя хозяином в доме, распорядителем их совместной жизни. А он чернел как туча от стыда и гнева. И со стыдом вспоминал ее отца, умевшего выглядеть мужчиной, не рядясь в тогу высокомерия.

Он вступил на скользкий и неверный путь, но отказаться от него было очень тяжело. Столько колебаний, столько стыда. Потом он сдался. Оставил свою идею — быть хозяином в доме.

Но, тем не менее, что-то в нем желало властвовать, в той или иной форме. И то и дело после жалких приступов стыда он, вновь воспряв и окрепнув упрямой своей душой, чувствовал в себе силы начать все сначала, опять утвердиться в мужской своей гордости и желании воплотить свои тайные душевные стремления.

Начав с согласия, они вновь и вновь кончали войной, что едва не доводило их до полного безумия. Он говорил, что она его не уважает. А она лишь смеялась презрительно. Ей казалось, что довольно с него и ее любви.

— А что в тебе прикажешь мне уважать? — спрашивала она.

Он отвечал что-то невнятное, а она, сколько ни билась, не могла найти ответ.

— Почему ты забросил резьбу? — спрашивала она. — Почему не заканчиваешь Адама и Еву?

Но к Адаму и Еве она проявляла равнодушие, и он ни разу не прикоснулся к ним резцом. Она издевалась над Евой, говорила:

— Она похожа на марионетку. Почему она такая маленькая? Ты сделал Адама огромным, как сам Господь Бог, а Еву — просто куклой.

— Какая наглость, — продолжала она, — утверждать, что Женщина была создана из тела Мужчины, когда все мужчины на свете рождены женщинами. Что за наглость это со стороны мужчин, что за спесь!