Дни шли за днями — у них в запасе было три замечательных недели беспрерывного свободного времени. И все это время реальностью были они, а окружающее лишь платило им дань. Денег они не считали, хотя и не позволяли себе слишком уж непомерных трат. Он был несколько удивлен, когда обнаружил, что потратил двадцать фунтов за неполную неделю, но досаду его вызвала лишь необходимость идти в банк. Механизм старой системы сохранил для него свою значимость, сама же система — ее потерю. Деньги просто не существовали для него.
Так же не существовали и прежние обязанности. Пара возвращалась из театра, ужинала, раздевалась, облачалась в халаты. У них был большой и очень уютный номер с гостиным уголком и хорошим видом сверху из окон. Ели они только в номере, а обслуживал их молодой немец по имени Ганс, ими искренне восхищавшийся и на все с готовностью отвечавший:
«Gewiss, Herr Baron — bitte sehr, Frau Baronin».
Нередко они любовались розовым рассветом, проникавшим к ним сквозь деревья парка. Выплывала громада Вестминстерского собора, меркла уходящая вдаль цепочка фонарей вдоль ограды парка, свет их призрачно бледнел, рассветную мглу улицы оглашали цоканье лошадиных копыт, шум транспорта; мостовая внизу, всю ночь отливавшая металлическим блеском, устремлявшаяся в темноту при свете фонарей, теперь лежала туманная, в рассветной дымке.
Потом, когда рассвет вспыхивал ярче, они распахивали балконную дверь и оказывались на головокружительной высоте балкона — два ангела, в блаженстве своем взирающие на мир внизу, еще не стряхнувший с себя сонную дрему, мир, которому суждено проснуться к своей прилежной сутолоке, вялому и призрачному мельтешенью небытия.
Но их пробирал холод, и прежде чем снова лечь, они шли в ванную, оставляя дверь ее открытой, и пар заползал в комнату, туманя зеркало. Первой ложилась всегда она. Лежа, она глядела, как он моется, следила за его ловкими безотчетными движениями, наблюдала, как поблескивают на электрическом свету его мокрые плечи. Он поднимался из ванны с волосами, налипшими на лоб, тер залитые водой глаза. Он был стройным и казался ей безупречным — воплощением юной гибкости, без единого грана лишнего веса. Темная поросль волос на его теле была мягкой и нежной, приятной на ощупь. Стоя в ванной, разгоряченный после купанья, он был прекрасен.
А он видел ее лицо, темное, теплое, пышущее жаром волнения, глядевшее на него с подушки, — видел не видя, потому что лицо это было с ним постоянно, неотделимое от него, как собственные глаза. Отдельно ее существования он не воспринимал. Для него она была подобна его глазам, сердцу, бившемуся в его груди.
И он шел к ней, чтобы достать свою пижаму. Приближаться к ней всякий раз было восхитительным приключением. Она обнимала его, утыкалась носом в его теплое мягкое тело.
— Духи, — говорила она.
— Мыло, — поправлял ее он.
— Мыло, — повторяла она, поднимая на него блестящие глаза. И оба смеялись, смеялись без конца.
Вскоре они погружались в крепкий сон и спали до полудня, тесно прижавшись друг к другу в единстве сна. А потом они просыпались к изменчивой реальности своего бытия. Потому что лишь они одни обитали в мире реальности. Все прочие жили в нижних сферах.
Они делали все, что хотели. Они кое с кем повидались — повидались с Дороти, у которой, как считалось, гостила Урсула, повидались с некоторыми из приятелей Скребенского, молодыми оксфордцами, с совершенной непринужденностью называвшими ее «госпожа Скребенская». Они выражали ей такое искреннее почтение, что она и впрямь уверовала, что воплощает в себе целый мир — как старый, так и новый. Она забыла, что находится за оградой этого внешнего старого мира. Она стала думать, что влияет на этот мир, умеет магически преображать его, привнося в него что-то от своего, реального мира.
И в этой изменчивой реальности проходили их недели. И все это время оба они продолжали быть неизведанным миром друг для друга. Каждое движение одного для другого было полно истинного смысла, являясь открытием и приключением. Забавляться чем-то внешним им не требовалось. В театр они ходили лишь изредка и часто оставались в своей гостиной, вознесенной высоко над Пикадилли, с окнами на две стороны и балконом, откуда они глядели на Грин-Парк и мельканье маленьких экипажей и автомобилей внизу.
Потом, любуясь как-то раз закатом, она неожиданно захотела уехать. Настойчиво и немедля. И уже через два часа они были на вокзале Черинг-Кросс, отправляясь поездом в Париж. Париж предложил он. Ей же было все равно, куда ехать. Радостью было тронуться с места. Несколько дней она наслаждалась новизной Парижа.
Потом, на обратном пути в Лондон, ей, неизвестно почему, потребовалось заехать в Руан. Он интуитивно не одобрял этого желания. Но она упрямо стремилась в Руан. Казалось, ей хотелось испробовать, какой ее сделает этот Руан.
И впервые именно в Руане он почувствовал холодное дуновение смерти, он ощутил страх — не перед кем-то посторонним, а перед ней. Он почувствовал, что она бросает его. Она стремилась к чему-то, что не было им. Его она не хотела. Старинные улицы, собор, дряхлое время и величавый покой Руана отнимали ее у него. Она устремлялась к этому городу как к чему-то забытому, но желанному. Реальностью стал теперь город — каменная махина собора, всей громадностью своей погруженного в сон, не ведавшая ничего преходящего, непреложная, как вечность.
Ее душа теперь устремлялась по собственному руслу. Ни он, ни она до конца не сознавали этого. И однако в Руане его впервые посетила смертная тоска, он почувствовал гибель, к которой они двигались. Она же ощущала тяжкую тревогу, груз тяжелых предчувствий и безнадежность, давящих, давящих и против воли погружающих в бесконечную, безнадежную апатию.
Они вернулись в Лондон. Но еще имели в своем распоряжении два дня. И его охватила лихорадка: он до дрожи боялся ее отъезда. А ее какое-то роковое предчувствие заставляло хранить спокойствие. Что будет, то будет.
Однако и он внешне был безмятежен и излучал прежний свет и сияние до самого ее отъезда, до того, как;, выйдя воскресным вечером с вокзала Сен-Панкрас, не сел в трамвай, шедший по Пимлико к «Ангелу» и Мургейт-стрит.
И вот тут в него стал вползать холодный ужас. Ужасной казалась Сити-Роуд, холодным мерзким кошмаром полнился трамвай, в котором он ехал. Его объял холод, голый, пепельно-серый, бесплодный. Где ж тот сияющий чудесный мир, к которому и он принадлежит по праву? Как очутился он на этой мусорной свалке?
Он словно обезумел. Вид кирпичных зданий, трамвай, пепельно-серые прохожие на улице — все вызывало слепящий ужас, от которого его шатало, как пьяного. Это было истинным сумасшествием. Еще так недавно жить с ней в уютном, живом и трепетном мире, где все трепетало изобилием бытия, и вдруг очутиться в пепельно-сером сумраке, биться среди суровых мертвенных стен, механического уличного шума, людей, похожих на призраки! Жизнь потухла, и лишь пепел шевелился, двигался либо застывал в ней, но повсюду наблюдалась ужасная шумная активность, слышался грохот, как будто ссыпали сухой шлак, холодный, безжизненный.
Даже солнечные лучи казались искусственными, и освещали они пепел и прах города, а вечерние огни блестели зловеще, как разлагающаяся плоть.
Обезумевший, не похожий на себя, он пошел в клуб и сидел там со стаканом виски, неподвижный, как глиняное изваяние. Он чувствовал себя трупом, сохранившим жизнь лишь настолько, чтобы выглядеть как другие призрачные беззащитные существа, которых мертвый наш язык именует людьми. Ее отсутствие обернулось для него горчайшей болью.
Мертвый, он влачил свои дни — от обеда к ужину. Его лицо было бледно и постоянно сохраняло застылое выражение, а его жизнь продолжала течь — сухая, механическая. Даже его самого слегка удивляло то ужасное горе, под гнетом которого он находился. Как могло случиться, что жизнь погасла в нем, превратилась в пепел? Он написал ей ПИСЬМО:
«Я все думаю, что нам не стоит медлить с браком. Жалованье мое по приезде в Индию увеличится, и на жизнь нам хватит. А если ты не хочешь в Индию, я, наверное, смогу остаться в Англии. Но по-моему, Индия тебе бы понравилась. Там ты смогла бы заниматься верховой ездой, знакомиться с людьми.
Я считаю, что после того, как ты получишь степень, мы можем сразу же пожениться. Я жду только твоего ответа, чтобы тут же написать твоему отцу…»
Так он и жил, приучаясь обходиться без нее. Ах, если б только была она рядом. Единственным его желанием теперь было жениться на ней, обеспечить ее присутствие. Но постоянно эта полная, эта полнейшая безнадежность, холодная погашенность, бесчувствие, бессвязность…
Ему казалось, что жизнь оставила его. Душа погасла. Все его существо стало бесплотным, отторгнутым от жизни призраком. Он утерял полноту бытия, став плоским абрисом человека. День за днем в нем накапливалось безумие. Ужас несущественности был как наваждение.
Он кидался туда-сюда, пробовал то одно, то другое. Но что бы он ни делал, он понимал, что делает это лишь знак его прежнего, знак, ничем не наполняемый. Он шел в театр, но все услышанное и увиденное падало лишь на холодную поверхность сознания, ибо только этим он теперь и владел, за поверхностью же не было ничего, и переживание было ему недоступно. Он лишь механически регистрировал окружающее. В нем не осталось бытия, содержания. Не оставалось их и в людях, с которыми он сталкивался. Ему они казались лишь вариантами уже известных ему качественных соединений. В мире, где он теперь обитал, не было полноты, объемности, все превратилось в мертвую умозрительную форму, лишенную жизни, сущности.
Поначалу он много времени проводил с друзьями, приятелями. Потом он позабыл про них. Все, что они ни делали, лишь отрицало его существование, и это вызывало в нем ужас, неприятие.
Счастлив он был, лишь когда выпивал И он стал много пить. Выпив, он превращался в свою противоположность — становился теплым, рассеянным, сияющим облаком в таком же теплом, рассеянном и воздушном мире Он сливался с окружающим в единой рассеянной бесформенности. Все плавилось в розовом сиянии, и он был этим сиянием, как и все вокруг, и это было чудесно, просто чудесно. Он пел, и это было тоже чудесно.