— Ну, да, сестра, и что с того?
— Не очень она нас любит, твоя сестра.
В круглых черных глазах Пуси сверкнула искорка подозрения.
— А она… она понравилась тебе?
Он рассмеялся хриплым кудахтающим смехом.
— Нет! Выдумаешь тоже! Я не люблю полных блондинок. Ноги у нее толстые, как… — он хотел сказать: как у моей жены, — но вовремя удержался.
Пуся с удовлетворением взглянула на свои коротковатые, но стройные ноги.
— Да, это верно, она немного чересчур толста.
— Ты никогда не говорила, что у тебя есть сестра.
— А зачем? Она жила здесь, я там. Мы почти никогда не встречались. Она совсем другая.
— Как другая?
Пуся задумчиво заводила волосы за ухо. Сверкнуло имитирующее бриллиант стеклышко сережки.
— Она учит детей, работает, работает… А что с этого имеет? Ничего. И всем довольна. Все ей нравится.
— Большевичка, одним словом?
— Кто ее знает. Может, большевичка, — ответила она лениво и вдруг снова оживилась.
— А ты почему так расспрашиваешь про нее? Говоришь, что она тебе не понравилась, а все расспрашиваешь.
— Так себе расспрашиваю. Если я ею и интересуюсь, то не как женщиной, будь уверена, но как женщиной.
Пуся не заметила особой нотки в его голосе. Она старательно натягивала на ноги туфли, надевала через голову шелковую комбинацию.
Он небрежно поцеловал ее и вышел.
Часовой все еще топтался перед избой, стараясь согреть ноги. Он вытянулся при виде офицера. Тот миновал его. Свернул с площади. Большой дом, где раньше помещался сельсовет, был полон солдат и унтер-офицеров. Они вытягивались, козыряли. Он едва отвечал. В комнате серыми клубами стоял дым.
Офицер толкнул дверь своего временного кабинета.
— Привести ее.
Он сел за стол и зевнул.
Солдаты ввели женщину в толстом полушубке, в темном платье. Он недоверчиво взглянул на нее.
— Это она?
— Она.
Она как-то неловко и тяжело стояла перед столом. Из-под платка выбивались седые на висках волосы, лицо было простое, грубо вытесанное, обыкновенное крестьянское лицо.
— Фамилия?
— Костюк Олена.
Он вертел в руках карандаш, исподтишка рассматривая стоящую перед ним женщину. Одно из двух — или староста ошибся, или, судя по определенной решительной линии подбородка, по глядящим прямо ему в лицо глазам, предстоит длинное, кропотливое следствие.
— Ты была в партизанском отряде?
Она не смутилась, не испугалась и, не сводя с него глаз, ответила:
— Я была в партизанском отряде.
— Ага… Так, так… — Это неожиданное и быстрое признание удивило его. Машинально он рисовал на лежавшем перед ним листочке бумаги гирлянду фантастических листьев.
— А почему ты вернулась в деревню? Зачем они тебя прислали?
— Меня никто не прислал, я сама пришла.
— Так. Сама… А зачем это?
На этот раз она не ответила. Темные глаза смотрели прямо в худое костлявое лицо офицера, в его бесцветные глаза, окаймленные вылинявшими ресницами.
— Ну?
Она молчала.
— Как же так? Была в отряде, а потом вдруг приходишь домой в деревню. Что у вас, никакой дисциплины нет? Лучше окажи сразу, зачем прислана.
— Я сама пришла, не могла больше.
— Не могла… Почему же? — заинтересовался он. — Плохо пошли дела, а? У вас командира застрелили при последнем нападении, да? Отряд распался?
— Об отряде я ничего не знаю. Я пришла домой.
— Что ж так вдруг?
Она беззвучно пошевелила губами.
— Убедилась, что все это бредни, преступление, бандитизм. Не захотела больше?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Нет… Я больше не могла.
— Почему же?
Она сделала, видимо, усилие и потом сказала прямо в эти водянистые, моргающие бесцветными ресницами глаза:
— На роды пришла домой.
— Что такое?
— Рожать пришла…
— Вот оно что…
Он засмеялся, и она вздрогнула от этого кудахтающего хриплого смеха.
— Холодно, что ли? Здесь натопили, а ты закутана, как на морозе. Сними платок!
Она послушно скинула с плеч тяжелую, толстую шаль и положила на скамью.
— Пальто сними!
Поколебавшись мгновение, она расстегнула петлю и сняла тулуп. Да, никаких сомнений быть не могло. Это был последний период беременности.
Женщина тяжело дышала. Он понимал, что ей трудно стоять, и нарочно тянул, вертел в руках карандаш, все медленнее задавал вопросы, делал паузы между ними. Она сразу отвечала на все, что касалось ее лично. Да, замужем, муж погиб на войне. Раньше, до революции, она работала в экономиях, жала господский хлеб, доила господских коров. После революции работала в колхозе. В партизанский отряд пошла, как только он сформировался. Свое состояние от них скрывала. Когда стало трудно двигаться, когда роды приблизились, вернулась в деревню. Хотела спокойно родить ребенка.
— Так… Спокойно родить ребенка… — повторил он. — Ты на прошлой неделе взорвала мост?
— Я.
— Кто тебе помогал?
— Никто. Я сама.
— Лжешь. Мы же знаем, лучше сразу скажи.
— Никто. Я сама.
— Ну, хорошо. А где твой отряд?
Она молчала. Темные глаза спокойно смотрели в лицо офицера. Он вздохнул. Начиналась старая история. Упрямое молчание. Долгое и бесконечное следствие, всевозможные средства и способы, как правило, все понапрасну. Он знал: человек или сразу начинает говорить, или из него ничего не вытянешь. На этот раз его ввели в заблуждение первые ответы, но правильно было первое впечатление — упрямые линии подбородка, уверенное и решительное очертание губ. Да, о себе она говорила, о себе она говорила все. Но о тех — ни слова.
— Ну, откуда ты пришла в деревню?
Молчание. Он нервно постучал карандашом по столу, не глядя на подследственную. Его вдруг охватила скука, отвратительная, липкая, безнадежная скука. Не лучше ли бросить все и итти к Пусе, а следствие поручить кому-нибудь другому? Но ему хотелось, слышать хоть что-нибудь об отряде, который давал себя чувствовать всей округе, а на сообразительность своих помощников он мало полагался. Притом им приходилось пользоваться тупым, в сущности плохо знающим язык переводчиком. А сам он свободно владел языком — и украинским, и русским. Он готовился к иной работе в этих местах. Впрочем, языки пригодились и во время войны. Часы, проведенные за их изучением, не пропали даром.
— Ну, так как? Командира отряда зовут Кудрявый, а? Но это — прозвище. Ты скажи, как его настоящая фамилия.
Молчание. Он видел, что она смертельно устала. Капли пота выступили на ее висках, лбу, в уголках возле носа. Морщинки у губ стали глубже. Руки бессильно висели вдоль туловища.
— Ты будешь говорить или нет?
Пелагея не спала. Она долго надевала платье, долго смотрелась в зеркало. Завела патефон. Но знакомый мотив быстро надоел. Захотелось поболтать с кем-нибудь. Но с кем?
Пуся вышла в кухню, зачерпнула воды из ведра и напилась. Федосия Кравчук сидела у печки на низкой скамеечке и чистила мелкую мороженую картошку. Пуся присела на скамью под окном и смотрела, как между пальцами женщины движется узкая лента шелухи, сворачивается, падает вниз в корзинку.
— Страшно мелкая картошка, — сказала она.
Федосия ничего не ответила.
— Здесь всегда такая?
Молчание.
— Что это вы мне совсем не отвечаете?
Женщина подняла глаза и взглянула. Молчаливо, равнодушно, холодно. И снова наклонилась над своей работой.
— Вот так посмотрела. Да что я, не человек, что ли? Целый день слова сказать не с кем. Умереть можно!
Картошка плюхнулась в воду. Капля брызнула на глиняный пол.
— Кажется, я вам ничего дурного не сделала?
Серые глаза окинули ее быстрым внимательным взглядом. Но ответа она снова не получила. Она гневно сжала кулаки, так что острые когти впились в ладони.
— Почему вы мне не отвечаете? Что я — зачумленная?
Федосия подняла голову.
— Ты хуже зачумленной. Хуже! И умрешь хуже, чем от чумы умирают.
Пуся от изумления застыла с открытым ртом. Ее круглые глаза расширились. Она вообще не рассчитывала на то, что эта Кравчук заговорит. И вдруг она заговорила, прервала это длинное, целый месяц продолжавшееся молчание. И как заговорила! В первый момент Пуся не знала, как реагировать. Закричать? Подойти, ударить? Расплакаться или встать и пойти к себе, завести самую веселую, самую шумную пластинку?
Неожиданно для самой себя она не осуществила ни одной из этих возможностей.
— Чего вы от меня хотите? Что мне было делать? Подохнуть с голоду? Ждать? Чего ждать? Они тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться… Сережа наверняка давно погиб, а Курт — он меня возьмет к себе в Дрезден. Там лучше, чем здесь! Что у меня здесь за жизнь была? Ни одеться, ни что… Из-за каждой пары чулок ломала себе голову. Порвется — так что делать? Легко другие достать?
— Вот ты и вся… Это самое и я говорю… Чулки… Сестра у тебя — порядочный человек, учительница, все как следует… А ты — чулки… Вот только назвать-то тебя не охота, как бы следовало. А твой Курт никуда тебя не возьмет. Бросит, как всех таких потаскушек бросают, еще раньше, чем самому придется удирать. А уж придется! Ничего, сиди себе тут спокойно. Спи с немцем под моей периной. Уж недолго вам обоим тут сидеть! Недолго! Придут наши и тебе покажут, где раки зимуют!
Пуся съежилась на скамье. Спокойные слова хлестали, как бич. Вздрагивающим от бешенства голосом она выдавила из себя:
— Ладно, ладно. Вот я скажу Курту, почему вы так долго по воду ходите! Как только придет, — скажу!
Женщина вскочила. Очищенная картошка покатилась по полу, со звоном упал нож. Наклонившись вперед, с окаменевшим лицом, она пошла прямо на Пусю, и та, побледнев от страха, подобрала ноги под скамью и, словно для защиты, подняла руки к груди.
— А ты откуда знаешь, куда я хожу? Ты-то откуда знаешь?
Но Пуся уже вспомнила, что под окном ходит часовой, что достаточно только крикнуть, и успокоилась.