– Поможет это, что ли то, деревне-то?! Когда – всё…
– Ну, косарь, косарь, етти вашу мать! – смеялась бабушка на другой день, когда со сверкающими глазами я пошёл на покос, по примеру старших небрежно закинув литовку на плечо. Затворяя за нами ворота, шёпотом наказывала старуха, зная, что на лугу никто словом не поможет, скорее подзатыльников наваляют: – С плеча, парень, не бей, а так эт заводи от себя – и пошёл, пошёл! Главно, не торопися. Литохка – она сама косить научит…
Я был поручен Мишке, поскольку своего точильного бруска мне не доверили («Лапы обрежешь!»), и лопатить мою литовку должен был брат. Для начала мне разрешили обкашивать у кустов, вдоль дороги, – и я исправно сшибал мураву, серным сполохом на спичке черенка мелькало кривое лезвие косы. Да недолго длилось моё счастье! Пару раз врезал о камень, а дед уж на попятную:
– Добрую литовку угробишь! Никого в меня нет… – И отобрал косу.
А виноват я был, что не выжгли паберегу по весне, как путные-то люди делают, и косу вязала спутавшаяся летошняя отава, в которой ни черта не видно?! Отец вон сколько литовок уханькал, пока мало-мало косить научился…
Как бы там ни было, но вот я снова приставлен к граблям и лишь иногда получаю разрешение сделать прокос-другой. Но только, конечно, это совсем не то, что иметь собственную косу!
«Возьму и сломаю черенок! Интересно, что будет? Дед, пожалуй, так заорёт, что в деревне повесятся собаки…»
5
В полдень старик прислоняет грабли к берёзе – шабаш.
Швырком бросаю своих деревянных мучителей и, сдёрнув одёжку и сапоги, с разбега ныряю в Лену, как в голубой сугроб. Ухожу с головой, чтобы сразу смыть пыль и пот, напиться, насытить пересохшее горло. О, я полдня пёкся на лугу под раскалённым солнцем, обгорел до малиновой красноты, запорошил волосы и уши затхлой пылью, до крови расцарапал тело, которое жалили пауты! Но вот, как в награду за муки, речная благодать берёт меня под рёбра, несёт на влажных руках, затекает под мышки скользким языком…
– Кто без штанов бежал в кусты? – отфыркиваясь, кричу во всю сырую отмокшую глотку, и эхо отвечает длинным «Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!..» Я хочу крикнуть «Кому не спится в ночь глухую?», но к реке некстати приходит отец.
Первым делом он полощет с берега рубаху и носки, потом, зайдя по пояс, драит шею и грудь, где в густую поросль волос натрусилась сенная труха. Вот тяжело, как лось, оседает и плывёт.
За ним к реке спускается дед. Становится на корточки, черпает ладошкой и, как котёнок лапой, возит по лицу.
– Хорошо, бляха! – блаженно кряхтит и для полноты ощущений сплёвывает в реку. – Ты, Андрюшка, далеко не заплывай! Ишо захлебнёшься…
– Зака-аркала ворона! – Отец от греха поворачивает к берегу.
– Я не каркаю, я знаю! Воронка или мало ли чё? Мне девять лет было – засосала, родная! Спасибо, ребята постарше были на берегу – вытащили. С тех пор не…
Заплываю так далеко, что уже никого и ничего не слышу, но по отчаянной жестикуляции с берега догадываюсь, из-за чего сыр-бор. Отвернувшись, плыву всё дальше и дальше, за красный буй, обмирая от страха и восторга, и то нырну солдатиком, меряя глубину, то что есть мочи гребу вразмашку, а то, распластав руки-ноги, как скат, справляюсь на спине и смотрю сквозь мокрые от воды ресницы на большое синее небо с ширящимся кружком по центру. Шатаясь, спотыкаясь, покрывшись сыпкой гусиной кожей, выхожу из воды только тогда, когда отец надевает высохшие на камнях, точно на угольях, рубаху и носки, а дед нетерпеливо маячит у костра.
Купанием словно вымыло живот, и в его звенящей пустоте кто-то клацает зубами. Кажется, стрескаешь поросёнка – и не заметишь.
На угоре, под пышным кустом ольхи, сколочены из досок стол и лавка к нему. Вторым сидищем служит здоровенная лесина, приплывшая с большой водой, да так и завязшая в кустах корявой вершиной. Эта коряга во всякое половодье защищает наш стан от других проплывающих топляков, заодно славливая их и всякое другое хламьё, которое мы потом употребляем на дрова. С одного конца в лесину вбита стальная бабка, на которой оттягивают косы, а другой весь в расщепе – здесь рубят на растопку дрова. После обеда на лесине можно даже полежать – так она толста и широка.
Тучные дед, отец и дядя Коля сидят на лесине, мы с Мишкой – на лавочке, ножки которой – неошкуренные ольховые колышки – проросли и, выстрелив по весне почками, развязались пучками зелёных пёрышек. На столе лежат свежие огурцы, перистый лук, хлеб, сало, варёные яйца; стоят баночка с творогом, кастрюля с тушёной картошкой – всё, что дают нам двор и огород. На сенокосе мы себе не готовим, чтобы не терять времени, всё это собрано руками моей бабушки. По старой привычке, может быть, известной человеку с момента его появления на свет, сперва разглядываем яства, словно прицеливаясь, и лишь потом, не сговариваясь, начинаем есть. Старшие едят жорко, особенно дядя Коля. Брызжет с уголков его рта зелёный сок батуна. Но уж в чём в чём, а в этом я не плетусь за дядькой по пятам и азартно, едва прожёвывая, орудую ложкой и руками. Дед меня всячески поддерживает:
– Ешь-ешь, Андрюха, а то пырка не вырастет!
Когда наедаемся досыта, на стол, как чумазый хан Батый, взгромождается закопчённый ведёрный котёл с чаем. Бьёт в ноздри листом смородины: дядя Коля постарался, напарил для вкуса. Хлеб-сало сменяют шоколадные пряники и дешёвая карамель. Отец довольно потирает живот:
– Как раз осталось немного места для сладостей! «Орехо-со-е-вы-е…»
После обеда с полчаса можно заниматься бог весть чем – отдых. Лучше бы, конечно, поспать, но если час назад я и думать об этом не смел, то сейчас сон и калачом не заманишь. Дядя Коля, зевая, сидит за столом; отец, механически скручивая и раскручивая конфетный фантик, – на земле; дед, треща ветками, исчезает в кустах. Все молчат, думая о своём, каждый, наверное, радуется короткой передышке в этой заполошной жизни. Только Мишке не сидится, и он загодя отбивает литовку: тюк! тюк! тюк! Тюканье молотка кажется чем-то неземным в эти минуты тишины и покоя.
Тюк! Тюк! Тюк!
Солнце, как жёлтый бакен, маячит в небе, словно призывая всех подивиться его яркости и безудержности. Но мы сидим в тени, солнце нам уже не страшно, и я смотрю на него с лёгкой иронией. На таган воскрылила красная бабочка, за ней – лимонная… и вот уже вся жёрдочка в разноцветных прищепках. Вот снялись и полетели: это я, дурачась, кинул палку в прогоревший костёр и поднял на бабочек облако остывшей золы…
Тюк! Тюк! Тюк!
Оттянув литовку, Мишка ловко правит её бруском, вжикая по светящейся кромке лезвия. Дядя Коля, совсем было закемарив, вмиг просыпается.
– Это (в каком году? в семьдесят восьмом, кажись?) приехала из города бригада студентов – помочь сено косить. По пабереге тоже. Ну, кусты, вымоины – тракторами не возьмёшь… Я на «сто тридцатом» работал тогда, ага. Привёз одну партию – несколько парней – сюды вот, на Дресвяный. Дяшка Никанор был у них за главного, ага. Но, отбил он им литовки, спрашивает: лопатить-то, мол, умеете? Все покачали головой, а один дурачок выскочил: чё, мол, не уметь?!
Дядя Коля крупно, всем ртом, сплёвывает в сторону.
– Но, дяшка Никанор дал ему брусок: на, дескать, лопать! Тот взял. Косу, правильно, косовищем в землю воткнул, да надо было аккуратно, а он – р-р-ра-аз! Со всего маха – и два пальца на руке срезал до самых костяшек! Заорал, правильно, кровища полилась… Ну, чума чумой!
Возбуждённый воспоминанием, дядя Коля снова сплёвывает. А у меня после его рассказа что-то как будто обрывается внутри, я в ужасе кошусь на Мишкину литовку и от греха прячу руки в карманы.
– Ягода-то ещё есть по ручью? – приковылял дед, обмахиваясь сломленной ольховой веткой. – Не всюю ещё вырвали голодящие?!
– У-у! Хоть каждый день бери.
– И брали бы! – Дед разом вспыхивает, как будто того и ждал, бросает ветку. – Дак сахар сколь рублей стоит?! Варенье жрать не захочешь, не только что… И почему это за ценами никто не следит? – вопрошает тоном прокурора и строго смотрит на нас. Я трушу его взгляда не меньше, чем Мишкиной литовки. – Каждый вертит как хочет, а об стариках думы нет…
– Чем вертит-то?
– Гузном кобыльим – вот чем!
– Кто на сёднишний день смотреть будет? – Отец ударяет ладонью по железной кружке. – Частное предпринимательство. Рынок!
– Ну дак! – поддерживает брата дядя Коля. – Это раньше другое дело было – всё государственное. А ща-ас…
Деда это ни грамма не утешает. Он наливает чаю, отсыпает, постукивая по баночке, желтоватого свекольного сахара, но отставляет кружку, рукавом сметает конфеты на середину стола, а сам, положив локоть на угол, притуливается сбоку – для дебатов.
– А вы зачем тогда нужны?! – задаёт коронный вопрос. – Зачем мы вас с баушкой кормили, ростили, учили, а?! За-а-чем?! Ответьте мине!
– Ну – политикан, ну – завёлся с пол-оборота! – соскакивает отец, начинает нервно обуваться, хрустя кирзовыми голяшками. – Не хочешь жить – ложись и помирай! На сёднишний день – так.
– Во-во! – Срываясь на визг, дед протыкает воздух кулаком. – Такие вот дуролобы и загонят матушку Рассею в гроб!
– Кто загонит?!
– Да хватит вам! – осаживает спорщиков Мишка. – Забазлали! На той стороне слыхать…
– Ты, Миша, только послушай, что она говрит?! – Дед, чтоб уязвить сына, отзывается о нём в женском роде. – Ложись, говрит, ветеран труда, и подыхай! А что я вот с таких лет в поле, да в холоде-пыли, катаракту нажил, геморрой заработал на газочурковом тракторе… Это им наплева-ать!
– Никто твои заслуги не принижает!
– Пенсию-то я должен получать?
– Ну и получай, ради бога, кто тебе мешает!
– Дак я сколь времени проживу на неё?! Неделю-то продюжу, нет ли?!
Отец, не найдя слов, с досады морщится, а дядя Коля и вовсе дремлет, скрестив босые ступни и время от времени потирая ими, чтобы согнать паута или кузнечика.
Но молчание только раззадоривает деда.
– Вы гляньте, сколь мука стоит – покупать не захочешь, не только что! Каждый торгаш цену гнёт, выгоду ищет. Стариков обманывать, у нищих воровать?! Это куда дело годится!