Мишка берёт сено аккуратно и не очень много, чтоб не надсадиться, не вымотаться зараз, но разумно распределить свои силы. Отец ворочает, как трактор. Сначала складывает в одну копёнку, громоздится на неё, топчет, совсем как дед, и лишь затем пронзает вилами, упирает черенок в землю – и рывком выжимает над головой. Гнётся, как коромысло, упругий черен, у отца подкашиваются ноги, дрожат руки! Сгорбившись, он идёт к растущей копне и погребает деда по самые плечи. Старик визжит, брызжет слюной, насылает на сына грыжу, а тот, покачиваясь, торопится за новой ношей. Но рассудительней всех дядя Коля, который привёз из дома стропу – длинную, метров двадцать, капроновую ленту. Он сдваивает её, постлав на землю, и в несколько бросков сноровисто нагружает кипищу, ещё больше той, под которой пыжится его брат. Захлестнув петлёй, берёмся за концы – дядя Коля за один, я за другой – и утягиваем, пока не сдавится наполовину, а уж там впрягаемся, как ломовые. Сзади, упёршись вилами в наш воз, толкают Мишка с отцом. Зараз стрелёвано столько, что минут пять, пока размётывают, можно отдохнуть.
Копна медленно, но уверенно растёт. Вот уже и вилы коротки, неудобно подавать. Дед трусит оставаться наверху. Он ложится, закрывает глаза и с обречённым видом сползает по копне.
– Держите!!! – кричит надрывно.
Со смехом подхватывают, ссаживают на землю. Старик, жалуясь, встаёт на ноги, куда от страха ушла его душа.
– И куда тебя, дедушка, гонит? – не ища ничьей жалости, рассуждает сам с собой. – Попивал бы сейчас чай с мармаладом или прогуливался по угору в ботиночках, как студентик…
Я ловлю глазами взгляд отца: можно?
– Ладно, давай. – Отец вонзает вилы в середину копны. Я цепляюсь за черенок, под зад меня страхует Мишка. И вот уже я, как белка, вскарабкиваюсь на верхотуру. Встаю – и кру́гом голова: высоко! Снизу протягивают вилы. Плюю на ладошки.
– Серёдку больше набивай, – советует отец. – Да за остроину держись, а то упадёшь…
Больше ничего не вижу и не слышу: отец засыпает меня с головой. Я смеюсь, чихаю и поначалу не очень споро исполняю свою работу. Меня, как деда, поторапливают. В тон старику ору благим матом:
– А не утопчешь, прольёт дождями – опять перемётывать?! – И уже категорично заявляю: – У меня времени не-ет!
Дело подвигается к завершению. Оставаться на копне – навершье мять. Сбрасываю вилы и с криком «Разойдись!» скатываюсь следом. Но что за уродство?! Вместо прогонистой ладной копны, какой она мне виделась сверху, передо мной словно чучело Зимы, слаженное ребятнёй на Масленицу – чиркни спичку да поджигай. Незамедлительно делюсь своими переживаниями с дедом.
– Не всё сразу – оскребём, – успокаивает старик и граблями очёсывает копну с середины донизу.
Выграбленное сено Мишка замётывает вилами на длинном черенке. Неряшливый уродец превращается в церковный купол. Даже солнцу приятно передохнуть на таком – огненным петухом примостилось на кончике остроины.
– Ну вот, одна есть! – улыбается Мишка. – Можно и перекурить.
Садимся на пригорке, подле смородины, днём дававшей густой напревший аромат, а под вечер пахнущей свежо и остро, как пахнет вода в колодце или взрытая земля. Только дед ещё возится, черенком вил подсовывает под копну клочки сена, утрамбовывает и охаживает, смещаясь всё так же по ходу часовой стрелки.
– Всё-то он поглаживает, всё-то он похлопывает! – заливается дядя Коля. – Как по ней ладошками!
Дед отпускает сердитый матерок, но тоже не может сдержаться, хихикает.
– Потеха!
Отец недоволен, выкусывает заусенец на пальце.
– Ты готов всё сено стаскать в одну копну! – подзадоривает Мишка.
– Я бы вообще зародами метал!
– Раньше так и делали, – с хрустом подсаживается дед, подгибает под себя ногу. – Замётывали сено на деревянные сани, зимой – по снегу – вывозили. Сани с лета на чурки ставили…
– Зачем?
– А чтобы полозья не примёрзли. Не сдёрнешь, если пристынут. Несколько тонн-то! Попробуй-ка, – громко, с подвывом, зевает. – Или на волокушах вывозили. Свалят две-три берёзы вершинами вместе, в комлях центровкой просверлят, трос продёрнут… – Это уже для меня, чтобы знал, как да чего было. – Наметают зарод, потом вывозят – по снегу ли, по земле ли. Всё больше зимой, конечно, занимались. По чёрной земле – до самого-самого изотрётся. Хотя её, волокушу, всё равно на дрова пилили. Второй раз не поедешь с ней…
– Почему?
– В лес кто дерево повезёт?! – как глупому, разъясняет Мишка. – Думать надо!
– Вымирает народ. Всё уходит в прошлое. Написать бы об этом – сколько у меня материала! – да грамотёшки не хватает…
Отец по старинке наивно верит, что «грамотёшка» даётся в городе, в университетах, и что тамошние учёные мужи о происходящем в деревне знают не хуже него, и тягаться с ними ему, лесному пеньку, нечего, так, черкнуть статью в газету…
8
Близится вечер. На западе по окаёмку горизонта проползает медная змея заката. И уже шуршит на скошенной поляне.
– Змея!
Прыжок – и Мишка тут как тут, прижимает кирзовым сапогом.
– Найди бутылку!
Момент – и я на берегу. А вот уже подрываюсь назад, на ходу скручивая пробку.
– Поставь и отбеги!
– Оденьте ей горлышко на голову – она и заползёт…
Змея извивается, пружинит всеми своими кольцами, грозит вырваться из плена, но лишь только голова оказывается в бутылочной горловине, сама, действительно, затекает внутрь. Мишка заворачивает крышку и бросает бутылку мне.
– Растопим на солнце, забодяжим приваду, а зимой будем соболей капканить.
Свернувшись клубком, змея с ненавистью смотрит на своих врагов, шипит и пытается укусить там, где я постукиваю пальцем.
– Тоже жить хочет… – по-своему сочувствует дед.
– Ну дак! – соглашается дядя Коля. – Тебя бы так!
– А что, мине лучче?..
Ставлю бутылку на солнце.
– Это ты же рассказывал, дядя Коля, как змея тебя в болотник укусила?
– Но! – подтверждает дядька. – Тоже по ягоды ходил. Високосный год был, как щас помню. Змей – пропасть! Я бродни расправил и хожу вдоль Перевесовских валов, смородину собираю. Как она меня не заметила? Я ей на хвост наступил, а она меня в болотник – р-р-ра-аз! – куды там, не прокусила! Только белые капельки остались…
– Чё это? – интересуется дед.
– А яд.
Молчим. Тишину нарушает старик:
– А вот я случай помню! Это я ещё мальчишкой был. Нас много, ребятишек, косило здесь вот, на Дресвяном. Дед с нами был за главного, лет девяносто было ему, а он всё косил… Вот взялся он вечером литовки отбивать, я – пособлял, косовища держал, другие-то ребятишки спали уж… – Дед чешет переносицу, потом большую, с отросшим волосом, чёрную родинку на крупном носу. – А тут змея! Как из-под земли, честно слово. Я-то её вижу, а дед (забыл, как зовут) спиной сидит… Мне бы сказать, упредить – да я как язык проглотил! А змея залезла деду в ичиг – тогда круглый год в ичигах ходили – и укусила. Нога к утру распухла, ичиг разрезали…
Дед замолкает, сморкается в скомканный платок.
– А со стариком что стало?
– Умер. На лодке мы его сплавляли в деревню. – Старик тяжело, бочком, переваливается, встаёт на локоть и только затем, кряхтя, поднимается на ноги. – Пойдем однако. Времени у нас мало, а работы – хоть отбавляй…
9
И опять – работа! Мы гребём, носим, мечем, выбиваемся из сил. Кажется, ничто нас не может отвлечь: так втянуты мы в этот кропотливый труд. Едва завершаем третью копну, и дед объявляет привал – как сбитое с ветки осиное гнездо, падаю на землю, и мнится, что дух из меня вон… «Будем сегодня метать или уж завтра? Хорошо бы завтра, а сейчас – домой! Нынче суббота, банный день. Приятно после бани полежать на диване, посмотреть, как в телевизоре копошатся доны, доньи и доньчата, занятые каким-то смешным трудом. Дон Педро, дон Карлос, дона Эсперанса!.. Дома прохладно, квас в холодильнике. Окрошку, наверное, мама сгоношила к бане…» Но все мои надежды идут пропадом, когда, словно из преисподней, раздаётся зевластный голос деда:
– Солнце ещё не село, сметаем одну во-он у той берёзы…
Канючу:
– Ну дед!
– Что дед?! – гнутся брови-подковы.
– За-автра!
– Тихо! – Мишка настораживается. И первым встаёт: – Восемь часов – «Благовещенск» идёт.
Да, это он! Каждый вечер он проходит мимо Дресвяного, маня и распаляя моё детское воображение. Ещё не видно, но уже отчётливо слышно, как он идёт-гудит за поворотом, летит-доносится крылатая музыка. И тем непривычней она здесь, где только шуршание сена да тяжёлое, учащённое дыхание работающих на износ людей. Вот медленно, величаво является нашим взорам, огромный и белый. Уже можно прочесть имя, написанное на боку большими буквами: «БЛАГОВЕЩЕНСК». Он вещает благую весть. О чём она, эта благая весть? Господи, мне неведомо. Но всякий раз, как я его увижу, у меня спирает грудь, сжимает сердце. О, как бы я хотел плыть на этом теплоходе! Я с завистью смотрю на него, на все эти кружки́, линии, стёкла, выбранные чёрные якоря, но больше на счастливых беспечных пассажиров, которые гуляют по палубе, бросают монетки в воду и пьют из сверкающих фужеров. А в голове моей толчками взволнованной крови фонтанирует мысль о какой-то иной, неведомой доле. Но ведь и в самом деле, что я видел в свои неполные тринадцать лет? Каким одиноким я себя чувствую в этот миг на душной и затравленной, поставленной, как говорит отец, на вымирание крестьянской земле! Сколь мелки и незначительны, сколь бессмысленны и беспросветны дни моего однообразного деревенского существования, когда, словно двухэтажный дом, плывёт многоокий теплоход и люди на его палубе пьют из дорогой посуды дорогие напитки. А «Благовещенск», как бы нарочно красуясь передо мной, так и скользит по голубому коридору реки. Шлёпают «лапти», под напором воздуха проклёвывается, словно птенец из яйца, красный колпачок над тонкой трубой, и реку, и луга оглашает громкое приветственное «Гу-гу-у-у».
– Бла-го-ве-щенск! – шепчу запёкшимися губами.