Радуница — страница 23 из 76

Теплоход загребает к нашему берегу, где глубже, и вот-вот, чудится, чи́ркнет железным брюхом о каменную кромку. Уже и пассажиры видны так ясно, что малым усилием глаз можно угадать их черты. Вот большой важный человек в белой сорочке, правая рука, согнутая в локте, держит снятый пиджак; вот босая красивая женщина в голубом платье; а чуть в отстранении, лицом к заходящему солнцу, – пожилая пара рука об руку, так разительно не похожая на моих бабушку и деда… И тут мой жадный взор напарывается на худющего, как и я, мальчишку: на голове – жёлтая панамка, в руке… мороженое. Настоящее, сливочное, в фабричном вафельном стаканчике! Его, разумеется, закупили ещё в городе, потому что у нас в деревне мороженого нет, а потом хранили для этого мальчика в специальной морозильной камере… Нет, вот он не так ест, как надо, лизнёт раз-другой и пялится на нас три часа! Я бы, конечно, не стал размузыкивать. Я не вижу, но догадываюсь, что мороженое, подточенное солнцем, капает на корму, и от этого мне становится не по себе, как будто само моё сердце иссякает по капле. На мальчишке пижонские сандалики – и я с вызовом ложного превосходства смотрю на него, небрежно сцеживая на горячую резину сапог липкую слюну, которая почти сразу запекается молочной пеночкой. Мне хочется крикнуть жёлтой панамке что-нибудь обидное, но я не знаю, чем можно обидеть городского мальчишку.

Заворожённые, смотрим на теплоход, как на загадочный призрак, судно с другой планеты. Отец козырьком приложил ко лбу ладонь, защищая очки от света. Временами он впечатлённо хмыкает и рубит воздух рукой. Дед опёрся о черенок вил и щурится на «Благовещенск», но у старика, как известно, своя печаль:

– Интересуюсь, сколь билет стоит на эту хреновину? Поди, наши с баушкой две пензии!

Мы не обращаем на него внимания, потому что женщина в голубом (наверное, мать этого мальчишки) помахала нам рукой. Дядя Коля снял засаленную кепку и со смехом трясёт ею в ответ.

– Приезжай к нам! – кричит, сверкая белками озорных глаз. – На рыбалку пойдём с ночевой!

Женщина тоже что-то кричит и весело смеётся.

– Лаптёжник! – презрительно говорит Мишка. – И смотри, дядя Коля, бегает ещё!

– Ну дак! Тебе скипидару налить в одно место – тоже побежишь!

– Такие не делают теперь… – роняет отец, и его литые, словно бы обуглившиеся плечи оплывают густым солёным по́том.

Дед поправляет свою косынку.

– Я тоже плавал! Парнем ишо. Собрались с Михаилом Шишкиным в Якутска – учиться на сапожников. Председатель, Мишкин отец, выписал нам справки… А в Осетрово грузили баржи, вот мы воровски пробрались на пароход «Полина Осипенко» – денег-то на билет не было, откуда они – деньги – спрятались за ящиками… – Дед тоненько, с матерком, смеётся. – Нашли нас, хотели ссадить на берег. Ну, как-то упросили капитана… А пароходы-то на дровах ходили, вот мы с Шишкиным целыми днями и ночами кидали швырок в топку. Двадцать два дня плыли! А через полгода возвращались – в рубашке да в кальсонах. Под Киренском снег пошёл, вот-вот шугу понесёт! Ладно, доскреблись кое-как. Я-то в Казарках слез, а Шишкин до Осетровой проплыл – стыдно ему было в деревне в таком виде показаться, а в Усть-Куте у него тётка жила. Помню, пришёл я огородами к дому родителев – худой, обовшивевший, в руках – фанерный чемоданчик… – Дед некоторое время молчит, должно быть, вернувшись в памяти к истоку жизни, протёкшей, как эта река, но нет в его глазах ни печали, ни сожаления, и заканчивает он жизнеутверждающей моралью: – И сапожниками не стали, но свет повида-али!

Я не слышу старика. Я, как осовелый, смотрю на теплоход, и хотя тот уже далеко, в воздухе всё ещё живёт его музыка, в реке зыбятся поднятые им волны, а на фарватере белеет пенный шлейф. Но вот и «Благовещенск» скрылся за лесом, а там и вечернее красное солнце забредает в Лену по впалые бока. Мы молчим. Молчит луг. Только в траве ведёт свою песню-стёжку саранча да в затоне, охотясь за рыбёшкой, молотит хвостом жирующая щука. И вдруг – «Гу-гу-у-у…», но уже грустное, прощальное. Я срываюсь, бегу, падаю, расцарапываю голое тело о ветки шиповника. Но нет больше теплохода, нет счастливых людей, нет женщины в голубом платье…

– И куда этот поселенец побежал? В Пущино?! – настигает и бьёт по ушам истошный крик деда.

…Мишка находит меня на бруствере, садится рядом. Пуская блинчики, с интересом считает касания. Долго смотрит на воду.

– Светлеет Лена… К сентябрю вообще прозрачной будет, как родник. Белая блесна уже не пойдёт – красную надо. Или жёлтую, из латуни. У тебя есть латуневая?

– Нету.

– Подгоню по блату. Я до армии занимался – делал такие. Есть там одна уловистая – сколько щук перетаскал на неё! Мне-то она… Пойдём, а то они будут бухтеть!

И Мишка первый стучит сапогами по камням, ломает в руках сухую травинку.

«Подожгу всё их сено…» – рождается во мне злая мысль, но уже через миг я стыжусь её.

Молча встречают меня дедушка, отец и дядя Коля, ни о чём не спрашивают. Так, безмолвствуя, идём к ручью. Пошатав для проверки последнюю остроину, иголкой воткнутую в зелёное сердце земли, дед бормочет:

– Живут же люди…

И только шорох усохших трав, симфонический стрёкот кузнечиков да рефлексивное движение граблей. Из-под вздыбленного вала поскакала большая жёлтая лягушка. Я посадил её в пенопластовую чашку из-под китайской лапши, прикрепил бумажный парус и пустил по ручью. Мой самодельный кораблик заскользил по волнам, ловко увёртываясь от коряг и склизких, покрытых тиной камней.

– Плыви в Тикси! – сказал дядя Коля.

10

Этот мир устроен неправильно – во всяком случае, он создан не для меня. Лишь с заходом солнца проклятая мошкара оседает в траве, и когда в ушах наконец смолкает надоедное гудение, мы отчаливаем домой. Лодка, влекомая «Нептуном» в двадцать три лошадиные силы, летит как стрела, встречный ветер обтекает наши пыльные солёные лица, и если отпахнуть рот, воздух звенит на зубах, как в горлышке пустой бутылки. Вот она, долгожданная прохлада! Солнце скрылось, в горниле таёжных распадков дошаивают алые головёшки. И уже синие сумерки марают стволы деревьев и кромки берегов, днём раздвоённых живой лентой реки, а к ночи смыкающихся в одну сплошную мерцающую полосу. Светит на небосклоне первая звезда… Дед лёг на дно, укрылся телогрейкой и посвистывает. Не замечаю, как и сам начинаю клевать носом.

И снится мне белый теплоход. Он плывёт по утренней реке, полный дерзких помыслов и надежд. По палубе чинно прохаживаются нарядные красивые люди, отмеченные счастьем быть на этом судне. Они смеются, пьют из бокалов и наслаждаются музыкой из репродуктора. На носу теплохода стоит женщина в голубом платье, и речным воздухом колышет её распущенные волосы. Хрупкий смущённый мальчик прижался к ней. Плещется за кормой вода, проносятся редкие осенние листья, изредка мелькнёт за поворотом какая-нибудь деревушка. Вот потянулись чередой покосные луга: дощатые балаганы косарей, пики остроин, серые от прошедших дождей копны… Один из лугов мальчику как будто знаком, а люди на скошенной поляне даже машут ему руками, но так, точно навек прощаются с ним. И мальчик узнаёт этих людей! Он поднимает руку и тоже машет. Играет музыка, шлёпают «лапти», но и сквозь шум долетают с берега слова: «Будь счастлив, милый, в той далёкой стране!»

Тут я просыпаюсь и чуть не плачу. Мне очень жаль этого мальчика. Дед расценивает мою тревогу по-своему:

– Замёрз? Давай под стежонку…

В темноте «Казанка» упирается в камни, как раз напротив бабушкиной избы. Дед корячится, кряхтит, спросонья не может вылезти из лодки.

– Ты так скоро и на бабу ногу не закинешь! – хохочет, содрогаясь животом, дядя Коля.

На лавочке, как всегда, сидит в одиночестве бабушка – ждёт. С нашим появлением встаёт – руки скрещены на животе, связка ключей оттопыривает карман старой выцветшей кофты, надетой прямо на платье. Подсобляет – берёт у старика вёсла.

– Чё, баушка… как картоха? – наладив сбившееся дыхание, первым делом спрашивает дед.

– Несколько кустох подкопала – две-три балаболки…

– Худо. Картоха – продукт!

Я иду позади всех. У ворот нарочно мешкаю и смотрю туда, куда зашло солнце. Темно. В небе лежат крупные звёзды. За рекой, на опушке леса, загорается длинноногий створ. Красный огонёк призывно мигает уставшему миру.

И тут я с неизъяснимой ясностью понимаю, что вместе с теплоходом, ушедшим вверх по течению, закатилась за горы часть моей жизни, и что такого дня, как сегодня, больше никогда не будет.

17 июня/28 декабря 2005, 28 мая/ноябрь 2006, май/осень 2007[1]

Радуница

I

Назвали его Павел, по батюшке – Георгий. Но когда и кто – уже не вспомнят – внесли селяне поправку и стали оборачивать по отцу – сперва Георгичем, а затем и вовсе Гошкой. За собой человек отстоял лишь кирзовые сапоги, поношенный пиджачок, лёгший на его узкие, всё равно что мальчишеские плечи с тех времён, когда Гошка мог справить себе такую обнову, да большую кожаную кепку в белых соляных разводах от пота…

Кликуха будто присохла, и даже ребятишки бросали в глаза:

– О, Гошка по улице идёт – одна гача сторожит, другая ворует!

Мученически передёргивалось Гошкино бледное лицо с глянцевой, как луковая шелуха, кожей. Тонкогубый рот, окружённый грубой щетиной, которую уже не подбирали под корень бритвы «Спутник», открывался остатками мелких, как у мыши, зубов, зачернённых куревом и чифером:

– У-у, я в-в-вас! Хорошего ремня на вас нету!

Перевалило Гошке за полста, но глядел он снулым стариком, ибо скользкими руками душила его тяжёлая болезнь.

Два раза на году, весной и осенью, во всём Гошкином существе делалось особенно остро, словно бритвенное лезвие сглотнул и оно, встав горлу поперёк, застило дыхание, позывало к рвоте. Но всё никак не отперхивалось, резалось до крови, мешая вздохнуть, воды хлебнуть из ковша, а то и слово сказать.