Кашлял в те дни и недели Гошка с особенно страшным надрывом, а надорваться не мог, и уже изболелся в ожидании этого.
В эту пору ещё чернее становилась его изба. Отпотевали смертно окошки с ангелическим очельем. И никто не навещал Гошку, да и сам он почти не показывал носа за ворота, больше сидел дома или скитался по двору.
Выждав в тупой маете начало месяца, когда на почте выдадут пенсию, полуживой, дошедший до последней крайности, направлялся Гошка в городской стационар. Ключ от избы оставлял соседям – на всякий случай.
– Поехал? – спрашивали с видимым участьем, но ключ принимали за сыромятный сальный ремешок, чтобы не коснуться Гошкиной руки. – Мг… С избой-то как потом? Продать, а деньги, значит, перевести на Игната? Ну, если что, Георгич…
И напоследок долго куковала кукушка в сыром мрачном ельнике, замолкая, едва Гошка с опозданием открывал счёт.
Тяжко умирать весной. А осенью и вовсе грустно ложиться в землю, накрытую палым листом и так чисто и тонко, как детская ладошка, пахнущую дождём и сухой кладбищенской земляникой…
Не очень-то верил Гошка в силу врачей, в пользу казённых кашек-супов и таблеток, которые принимал послушно, по-птичьи раскрыв рот и сглатывая все разом. Но на что ему ещё было опереться?
Была, нет ли поправка его расшатанному нутру, а только спустя какое-то время Гошка возвращался.
Шагал в новых кожаных ботинках. В новой, тоже кожаной, куртке на пуговицах (молний Гошка не любил: ненадёжная «собачка» могла зарочить и сломаться). И только кепка была старой, неразменной, по обыкновению, оползала на оттопыренные уши.
Поглядывали прохожие, которые не чаяли снова увидеть Гошку, и, кивнув, скорее проходили мимо. Некоторые, правда, задерживались для разговора, надеясь первыми узнать, жилец или не жилец.
– Подремонтировали?
– А-а-а… – словно с неохотой разлеплялся Гошкин рот. Глаза, укатившиеся в лицо, смотрели остыло, как осенние лужи.
– Правильно делаешь, Георгич, что следишь за своим здоровьем! Я вот тоже… зубы вставлять ездил. Корову продал на мясо, чтобы зубы вставить! Теперь зубов полон рот, а есть нечего… Во как!
Смеялся человек. Ему легко жилось. Мерцало золото во рту.
– Только не пей – это всё, хана тебе сразу. Да с курятиной – завя-я-зывай!
– Дак я теперь с фильтром курю, папиросы бросил…
И снова шёл Гошка, подняв с земли больничную сумку и часто моргая, как будто собирался заплакать.
– Как только выпускают таких? Содержали бы в спецальной камере… – слышал за спиной, мечтая скорее оказаться в родных стенах, упасть на шконку, а ещё лучше – расчать заначку да сбегать за водкой. О ней, опаляющей рот, он давно скучал и душевно томился.
Но ходить шустро, а тем более бегать Гошка не мог.
Долгой была его дорога. Часто делал остановки, присаживаясь то на почтовское крылечко, а то на уроненную огорожу чьей-нибудь изуродованной избы. Это такое кощунство обзавелось в их краях: из покинутых изб мастерили гаражи для большегрузных машин, на которых мужики по зимнику возили лес и горючку. В избах выпиливали стены под двустворчатые двери, забирали брусом окна, выбрасывали половицы и русские печи, протягивали от электрических столбов провода, годные для подключения сварных аппаратов. Над крышами взамен кирпичных возносились буровые трубы, чадя чёрными дымами от горевшей резины…
«Не село, а гаражный кооператив! Хорошего пожарника нету…» – размышлял Гошка безвольно, как думают все обречённые, которым и самим – край.
Так он сидел, виновато за свою жизнь поглядывая на белый свет и людей. Шуршал целлофановой обёрткой, пользуя купленные в городе сигареты, от которых пахло мягко и нездешне. Гошка не прятал своё дорогое курево. Всё равно никто не позарится, как при встрече не подадут руки.
Конечно, так и должно быть. Кругом дети, радость, сила. А он, уже раскоряченный над пропастью, всё никак не сверзится, толчётся между всеми, сея страх и смертное уныние.
И Гошка тоже для пожатья не выпячивал руку, благодарно душил удавкой отслуживших собак, сводимых ему в ограду на вытопку жира, а в клуб в прежнее время заходил позже всех, устраивался возле железной цилиндрической печки и никогда не смеялся, боясь накашлять в воздух, дымчато-золотистый от бившего из кинобудки света.
II
Кантовался Гошка в родовой избе с двускатной самцовой крышей, и малым хозяйством не усложняя себе жизни. В огороде, наполовину заросшем бурьяном, садил только картошку.
Старики его давно прибрались, кресты на их могилах сгнили, глиняные бугры затерялись в траве.
Женой Гошка не обзавёлся, да и какая бы за такого пошла?
Единственный, старший, брат Игнат скочевал в дом престарелых. Там волочил своё, а может, и в живых уже не было…
Первое время, вернувшись из больницы и с радостью распахнув дверь, Гошка держал себя в руках. Мало-мало вошкался по дому, где гвоздок вобьёт, где паутину смахнёт.
И тишала, смирнела его изба. Даже кашель навещал её нежданным гостем.
В эти дни он любил появиться на улице, потрепаться со старухами. Одни ветхие старухи и не чурались его.
– Не пьёшь?
– Не-е, завязал! Постирушками занимаюсь… – с удовольствием рассказывал Гошка, чувствуя, как солнце наполняет его теплом и светом.
– Ну вишь как хорошо! И не пьёшь, и хозяйство опеть же… Хорошо вить?
– Нормально. Почти не кашляю. Щас воду пойду носить… Са-ам!
– Во, видал! И чё, слушай, вы жучите её? Мне хоть ящик поставить…
– Дак то ты, тёть Клав, а то… Ладно, пойду воду носить.
– Ступай… Вечером-то забеги, возьми картошек на еду, пока Райка не стаскала на пропой. Много не дам, но ведёрко захвати!
– Ладно.
Но долго терпеть эту муку Гошка не умел. Однажды отвязывался, и тогда ничто его не якорило. Плыл, как под парусом в ветреный день.
Первым делом он срывал с себя городскую обнову, обменивая её на медицинский спирт, и вновь облачался в своё драньё, в карманах которого даже пыль была родной и желанной.
Он залезал в долги, будущую пенсию выбирал на почте постельными наборами, кастрюлями, мукой, мылом, растительным маслом. Сбывал втрое уценено почтовским девкам.
Они, не успевал Гошка за порог, возвращали товар на прилавок, а разницу распихивали по карманам.
– У-у, барыги, какой това-аро-обо-рот создают! Нет на вас хорошего ревизора… – бухтел пьяненький Гошка, сунув руку в карман в страхе уронить хотя бы одну сотенную. А встречая на лобном месте монеты, нашарканные сапогами, с волнением озирался и скорее сколупывал ногтем. – Хорошо жить стали, по деньгам ходим! О суки!
В урочный день кандыбал Гошка на почту в окружении таких же, как и сам, отвязавшихся. Получив остаток, тарабанил костяшками в стеклянное окошко, вызывая на себя внимание:
– Сколь срубили за наборчики?
– Чего-о?!
– Хватило на помады?
– А не твоё собачье дело!
– Не моё?! А вот я щас в город позвоню, в одно место, и вы у меня пойдёте по статье за вымогательство!
– Да ты же сам вился тут, клянчил, побирушка!
– Там разберутся…
От горя, от собственной дурости и неспособности быть хитрым, изворотливым в этой подлой жизни, от неумения прятать кукиш в кармане, а не выворачиваться драным мехом наружу, как шелудивая собачонка, пил Гошка долго, много, жадно, давясь кадыком и проливая на подбородок. И дубасили, и обирали его собутыльники, и уже не они, а он таскался следом, едва волоча ноги и не чая вызволить обратно свои кровные, но ничем не показывал своего неудовольствия и лишь мечтал, чтобы его не прогнали. В гудящей от народа избе стеснительно выставлял на табуретку свою «жестянку» – поили его из отдельной посуды, из консервной банки, которая не билась, с какой бы силой Гошка не скосился на пол. За общий стол не приглашали…
Как-то, по весне, закатилась в село хрипатая молодая девка с вздёрнутым носом и испитым желтоватым лицом. Именовала она себя Натахой, а все попытки окликнуть её иначе решительно пресекала:
– Не Наташа, а Натаха! Ну чё непонятного-то, колхоз?!
Она быстро посвежела на деревенском воздухе и вошла во вкус жизни, доселе неизвестной на селе. Пора была призывной для парней, а кто-то уже возвращался со службы…
Натаху пробовали совестить, но она лишь огрызалась:
– Я манала, писаю кипятком на ваше дремучее невежество!
– Ну-ну, – с утра пораньше с посошками приковыляв на угор – проведать село, реку, посмотреть, что творится в мире, – остерегали старухи, наплёванной ладонью приглаживая волосы на висках. – Не смейся, горох, над бобам, есть Бог – сам будешь под ногам!
– У вас своя политика, у меня – своя! – фыркала Натаха.
Призывной сезон прошёл, а Натаха всё не снималась с места, кочевала по избам.
Однажды она приблудилась к Гошке. Он вдруг, к смеху всего села, воспылал к ней чувством и во всём подался у сметливой девки на поводу. Она бесстыдно вынимала из него деньги, задрав на себе нечистую футболку, под которой не было лифчика. Смеялась шалыми шалавьими глазами:
– Накрывай поляну, Гоша: сегодня буду вся твоя!
Гошка, не веря своему счастью, срывался в магазин.
– Ну как, Георгич? – чалили по дороге, зная Гошкину думу-тоску, ведая о его затасканной, как червонец в кармане, любви. – Пустила она тебя?
– Посулила.
– Торопись тогда!
Возвращался вскоре, позванивая стеклом. Хмурым взглядом встречал в своей избе ждавших лёгкой поживы стервятников. Выкладывал на угол стола, специально для Натахи, длинные сигареты с ментолом, яблоки и виноград, выставлял раскрашенные бутылки с вином на ягодной мякоти.
Швырнув порожнюю сумку в угол и этим показывая, что есть его жизнь в сравнении с Натахиной, с тайным ужасом похлопывал себе по пустым карманам:
– Всю пензию угрохал! – И смотрел с надеждой, глотая сухость во рту.
Натаха, незаметно для Гошки подмигивая своим ухажёрам, пальцем колупала из банки шоколадную пасту. Давала Гошке облизать.
– Иди пока в комнату, дорогой, а я сейчас.
– А-а?! – задыхался Гошка. Психованно отталкивая чьи-то ржущие руки, скорее шёл туда, куда было велено.