Радуница — страница 28 из 76

яному ошейнику кованым вертлюгом.

Она нагнала его в лужку за крайней избой и требовательно поддела мордой под зад, а когда он в трепете оборотился, медленно отомкнула шевелящийся рот с несмолотой жвачкой между зубами. Замычала, заломив уши и затекая кончиком шершавого розового языка попеременно то в одну, то в другую влажную ноздрю.

– Но-о, пошла-а! Пош-шла-а-а! – замахнулся Гошка, но ударить по глазам не смог…

С весной старухи грелись на лавочках, вкопанных вдоль угора. Кутались в стёганки, чтобы не надуло от реки. Приметив Гошку с живым деревенским любопытством ко всякой душе, а не ради порожнего внимания к чужой одёже, заговорили разом:

– Ну, Георгич откуда-то шагает, пыль поднимает, сам весь в пыле! Садись, парень, к молодухам!

И Гошка не прошёл мимо. Примостился к старухам, но уже по-особенному – словно к уходящему селу, к его отмирающим старожилам, засыхающим, как речки, песням и горклому повседневному горю. Может быть, как на лавочку к самой отлетающей в небытиё прежней России. Вот-вот, как один за другим ушли обмытые Гошкой старики, сгинут и эти древние старухи с восковыми руками и мозглой простоквашей во взоре. Что станет без них на белом свете?..

Старухи не унывали. Сгуртовались плечом к плечу, дружным рядком на всю длину лавки, словно заслон смерти городя.

– Щас вертанулись с кланбища. Сгоняли на машинёшке в Каза́рки, музыку врубили на всею катушку. И сидят, жучат водяру, ребёнок с ними… Кто так поминат? – дорассказывала старуха покойного Аксёнова, похожая на выползшее из земли корневище. – А эта… явилась! Я ей слова не сказала, а она мине: уматывай, старуха, в свою берлогу. Мы, два медведя, в одной не уживёмся! Я собралась, ушла на угор. Тут сижу…

– Это матери-то?! Ну Райка, никого уважения! – возмущённо и вместе сострадательно покачала головой бабка Зина. – Я вот её увижу, я вот ей скажу: вот возьму, Райка, палку, да как охобатю, чтоб не изгалялась над матерью!

– О, слушай, брось это, а! Ничё ей даже не говри. Пройди лучче, будто не видишь. Она ишо хуже будет. Ей Таня тот раз сказала, когда меня Надька к себе забирала на ночь. Дак Райка пришла к Надьке, по башке ей наваляла да ишо стеклину вышибла камнем…

Бабка Таня, сложив руки на животе, косила одним – хмурым – глазом на подруг, другим – ждущим – на проулок.

– У меня Ваньки где-то нету! Клава пришла, позвала: иди, мама, помянём папу! А Ваньки нету. Тоже… придёт ночью. Начнёт холодильником хропать, ички в сковородку колоть. Я ему говрю: ты их, чё ли, брал, ички-то? Клава покупала мине! Ну-у, молчит…

Старухи знали, откуда вечером Родительского дня идёт Гошка с рюкзаком. И ни о чём таком не пытали. Замолчали, точно вспоминая, для чего поманили человека.

– Как, Георгич? От брата ничего нету? – вздохнув о своём, спросила старуха Аксёнова.

– Не знаю, – ответил Гошка вымученно и трезво.

– Дак ты не пишешь ему, чё ли?

– Адрес-то где?

– Сходи в совет. Я же тебе говрела, когда ты за картошками приходил! Возьми адрес. Там должно быть в бумагах. Оне же характеристику писали…

Гошка заскучал.

– Во, бляхара, родственники! – засмеялась бабка Таня, показав белые зубы, которые она чистила наслюнявленным пальцем, обваленным в печной золе. – Даже адрес не знают! Другие-то родичи есть у тебя?

Бабка Зина вступилась за Гошку:

– Родни-то везде, а чаю нигде не напьёсся! Правда, Георгич?

– Ехал бы к брату в дом престарелых, чё будешь болтаться. Совсем пропадёшь!

– Там тоже, поди, не сахар. Никто не поднесёт рюмашку! – доканывала бабка Таня, от которой сын, наверное, поэтому и сбежал.

– Да где! Ишо последнюю пенсию слупят. Посадят, как каторжного, на воду и сухари… Не езжай, Георгич. Ну её в гробину, тётку-чужбину! Здесь умирай. Легше будет…

– Вот, слушай старуху-то, Гошка. Она тебя наставит.

– Я почему на вред-то стану? Никому отродясь не вредила!

– Нет, я и говрю…

Гошка слушал и не слушал. Рассеянно ковырял в ладони, куда впилась маленькая шипи́чка.

Вышел на угор Царёв в меховой безрукавке, даже в этот день горластый и довольный всем. Царёв и на кладбище-то никогда не ездил. На похороны не ходил. Поминовение считал баловством.

– Чё, Гоха, стаканом трудовую мозоль нашаркал?

Старухи вежливо потеснились, высвобождая место рядом с Гошкой. Царёв пренебрёг таким соседством. Остался стоять.

На волосатой руке Царёва, подвешенный за ремешок, болтался казённый фотоаппарат, которым Царёв фиксировал всё по своей работе. Царёв нажал на кнопочку. В аппарате звякнуло. Засветилось. На экране, который Царёв приблизил к ослабшим глазам старух, горбился с босыми ногами на полу какой-то бедолага.

– Это кто такой?!

– Ва-а-анька Сухарёв! Бабу его повезли кесарить. А он, придурок, взял и удавился! Маманя его зво́нит: приезжай, сними его! А я только с бани. На хрен он мне нужен! Ну, пока обсох, пока Верке палку вставил, то да сё…

– И чё оне душатся-то? Уже сколь, считай, подушилось в этим году! Тот парень в Казарках. Потом Галина в дровянике…

– Сару считай!

– Сара в кресле задушилась. Но та старуха. Миша поднял на себя руки…

– Дураки потому что! – охотно объяснял Царёв, нажимая на кнопочку. Мановением его пальца бедолага на экране перемещался то под потолок, то под белую простыню.

Старухи отводила глаза, не хотели смотреть.

«Хорошего начальника нету! Он бы тебя, гад, пропесочил…» – Обиженный на шутку со стаканом, Гошка вскинулся уходить.

Слышал, холодея лопатками:

– Вот так у них язык выпадает…

– Душатся, дак конечно…

– Ас-фик-си-я называется. Вследствие сдавливания органов дыхания… Рвутся связки!

– О-хо-хо, горе горькое! Опустился народ хуже татарина!

Лёд гремел, осыпаясь длинными иглами в мутную тяжёлую воду. Буравил береговые камни. Избы, поворочённые ликом к реке, глядели промытыми от зимнего сна окошками с кое-где уцелевшими резными подрамниками. Низко над рекой носились тегающие утки. Ныряли подо льдины за рыбёшкой, а затем взмывали вверх, теряясь на тёмном контуре тайги. За островкой, в нагибаемом водой ольшанике, рвала воздух двустволка. И душа обмирала оттого, что в этот поминный день нарушаются чьи-то жизни. Потом пошёл мелкий дождь. Ветер поволок старые листья тополей, изрябил лужи да на голове Гошки вскудрил лохмы, замаслившиеся без бани…

Выпившие сельчане по старому обычаю наблюдали за ходом льда в Лене. Объединясь дворами, поминали своих за неструганными столиками, выстланными газетами. Ребятишки, по случаю праздника самоустранившиеся от школьных заданий, гомозились у разложенных под угором костров. На лохматом дыму жарили кусочки сала и хлеб, нанизав их на заострённые стебли краснотала.

Со всех сторон кричали Гошке:

– Здорово, Георгич! Куда стартанул?

– В Москву.

– А-а, ну давай. Устремись к этой высоте…

VIII

Конец весны и начало лета, против ожиданий, вышли холодными, ветреными. Гошка спал при закрытых окнах.

Печь он с вечера протапливал береговым хламом, однако к утру выдувало. Он набрасывал на себя овчиной наружу старый милицейский полушубок, с плеча кинутый ему Царёвым. И всё равно мёрз, как собака. Лежал с полыми глазами или курил, размазывая бычки о стоявшую под шконкой консервную банку.

Чуть свет по небу скользили золотистые, с синим дымом внутри, облака. Вспоминались детство, мамка с батей, брат Игнат…

Облака быстро темнели к ненастью, а из Гошкиных рук всё валилось, как на пропасть. К полудню начинало трясти рябину под окном. Брызгало мглистым дождём. Гошка катил через ограду ржавую бочку, которую на ночь для чего-то запирал в сарай, приспосабливал под обомшелый жёлоб, но настоящего ливня не было.

На западе раза три угрожающе громыхнуло, погнав частые гребни по реке. Наклонило лес и простёрло огненную тучу над востоком.

Ветром кое-где посшибало с крыш листы шифера. А когда буря затихла и высвободилось солнце, чутче обострилась в мире, в воздухе, разряженном майской грозой, победа света над тьмой, жизни над смертью…

И Гошка твёрдо решил одолеть этот год.

Сняло шифер и с его избы. Но крыть её он уже не стал, бросил гнить, мечтая, что кто-нибудь купит её под гараж. В конце мая, спасаясь от одиночества, он скочевал с манатками в чужой дом, к бездетным Иванковым.

Глазастая, прокуренная Тамарка с наполовину истреблённым спереди рядом мелких, как у мыши, зубов и бывший моряк Семён – жестокий улыбающийся мужик с принципами – имели руки без дела, а голову без царя. Ничем, даже Гошкиной пенсией, они не гнушались. Отторжения к нему не скрывали, выделив ему клетушку в прихожей, располовиненной занавеской. Часть пенсии он, по сговору, отдавал Тамарке за стол. Часть расшвыривал с ними в беспутных кутежах. Часть вытребывал на почте товаром, который тоже шёл в обмен на водку.

Нервный низкорослый Семён во время застолья вдруг замолкал. Жилистые руки, как рыбы на удах, ходили тяжело, искали свободу. Наконец, звал:

– Том? Будешь пить с джигитами?!

Тамарка, быстро пьяневшая на старую закваску, лежала в спаленке. Притворялась дохлой лисой.

– Я спрашиваю: будешь пить с дж-ж-игитами? – заводился Семён, и дышащие жилы раздувались – на висках, на горле, на кулаках. – Не слышу?!

За переборкой скрипела панцирная сетка:

– Отстань, короста! Сказано тебе: ша!

– В последний раз спрашивает тебя Семён Петрович Иванков, судовой механик первого класса, – приняв оскорбление к сведению, тише и злее продолжал Семён, и вдоль всей Гошкиной спины проползал склизкий крысий хвост дрожи. – Ты будешь, поганка, пить с дж-ж-ж-игитами?! Не-ет?! – Семён, оттолкнув табуретку, врывался в спаленку – и тогда трудная душа его неслась в рай…

Как-то приблудилась к Гошке колченогая городская старуха без паспорта, шамкавшая ртом. И он подался в свою избу, расколотил ставни.

Старуха попалась нечистая на руку и ленивая, в малом не умевшая обиходить. Гошка без жалости отлупил её и выгнал. Однако к Иванковым уже не вернулся.