Радуница — страница 29 из 76

Однажды он вроде бы остепенился и нанялся в совхоз, прибранный в частную лавочку. И кем – трактористом!

От недостатка рук, не иначе, позвали его на столь сомнительную для него должность. Но вскоре Гошка, как на восходе жизни, вновь сделался рабочим человеком. Он загордел. Стремясь жить по чину, выстирал рубашку и надраил солидолом сапоги. На работу Гошка приходил с рассветом. Толкался в коридоре полупустой конторы. Он смело спорил с мужиками, а насыпая на складе зерно в мешки, охотно чихал от серой, пропахшей мышами пыли. Дали ему дырявый ДТ-75 с расхлябанными дверцами, на котором гарцевал ещё Гришка – сын старухи Аксёновой, по осени сгоревший от палёной водки. И вот теперь вместо него ворочал рычагами Гошка. Рубаха прилипала потными кругами, мутилось в голове и немели руки. Встречая Гошку по пути на пашню или развозившего в прицепной бочке воду, смеялись мужики:

– Всё, кранты стахановцам: Гоха всех в ж… оставит!

Однако только одну посевную и отстоял Гошка, а потом загремел в больницу.

Вернулся неузнанный, хуже, чем отбыл. Каждую мелочь видя вокруг. О тени своей, шагающей впереди него, догадываясь как об отражении парящего облака.

За время его отсутствия возле избы взбурлила шумная весёлая трава. Гошка, остановясь у ворот, стал месить её ногами…

С того дня пошёл Гошка в разнос, раз уж почин этому был дан, а угрызения совести его равно терзали, много ли, мало ли он набедокурил. Собственно, знание о том, что всё равно метаний души не миновать, и двигало им в эту пору. Гошка словно бы приказал:

– Подыхай, душа! Хорошей узды на тебя нету…

Он совсем зачернился, провонял потом и луком. Стал чаще кашлять, выдувая алым мясом рот. В довесок свалялась в один тягучий спутанный комок речь. А в июне, когда хозяйки сгоняли под угор коров, жалясь молодой крапивой, он с вечера, как обычно, заложил дверь – и долго не открывал назавтра.

Это произошло ночью, во время грозы, при фосфорическом блеске молний.

Больше недели маленькое обиженное тело, свезённое в городской морг, ждало бесславного зарывания в красную глину, которая раскисла от дождя, сквозь дыры в крыше лившего во мрак Гошкиной опустевшей берлоги. А после Троицы его провезли мимо избы в казённом автобусе с чёрными шторками на окнах. И как-то сразу забыли.

Мир праху его.

16 марта 2011 г.

Тоска

По ночам за окошком столярки опадали акации. Жёлтые стручки, ударяясь о тротуар, сухо щёлкали, словно семена подсолнуха на раскалённой сковороде. Вкрадчив и тосклив был этот раскрывающийся шёпот. А ещё недавно смуглые от загара мальчишки, забравшись на забор, рвали с акации свистки и, пузырясь слюной, что было сил дули в них, шорохаясь из конца в конец деревенских улиц.

Апатия, тревога и грусть посещали в эту пору столяра Николая Горлова. Таким всё постылым виделось, как сквозь запотевшее стекло: столярка с её древесной пылью, совдеповские рубанки, рашпили без ручек, ждущий лакировки ружейный приклад на верстаке… И даже курил он, лёжа на топчане, без боязни уснуть и сронить окурок в стружки. Жизнь избывалась в нём? Но ему шёл только шестой десяток, едва обметало инеем волосы, которые и раньше не были богаты, а тут и вовсе сопрели и поползли на макушке драным пером. Не было заделья душе? Он обеими руками держался за столярную работу, хотя всё шло ко́сом и давно не жаловали его кустарный труд. Пошатнулось здоровье? В нём ещё было полно сил, в одиночку разбирал острые пачки тяжёлых смолёвых досок, когда их изредка привозили с пилорамы, а уж если выбегал зимой из бани, синея татуированным орлом на плече, – легко, будто напёрсток, опрокидывал над собой ведро брызг и леденящего холода… Чего же ещё?

Столярку сложили из бруса ещё в прежние времена, на отшибе между посёлком и старой деревней, пристроили навес для наружных работ. Горлов и его подельник Шевелёв подвизались на этом объекте, прогоняя доски сквозь распиловочные станки, стучали молотками, вжикали ножовками и рубанками, что-то клеили и садили на шплинты, по уши покрываясь пылью, чуть жёлтой от лиственничной примеси. Она запорашивала волосы, натряхивалась за рубахи, проникала в сапоги, в дырявые от гвоздей карманы, опушала ресницы и курчавые волоски ноздрей, одна за другой высмаркиваемых после работы. Долгие годы столярка как могла снабжала посёлок дверями и оконными рамами, табуретками и детскими кроватками, а то сборным материалом для теплиц-парников и прочего необходимого строительства. Когда дела шли особенно удачно, визжание циркулярного диска не закатывалось под железный кожух и с заходом солнца, а столяр с помощником, дурея от барыша, к ночи заливались по самые глаза дешёвым пойлом и долго галдели на крыльце, сплёвывая окурки в звёздную спящую улицу.

И думалось, не будет конца благолепью, народная мощь вовек не изыдет.

Однако пришли новые времена, вгрызлись и до плеча выели рабочую руку. «Проводили Брежнева – стали жить по-прежнему! Заменили Горбача-трепача на Бориса-стукача, ох, стукача!» – складывали по деревням. И нужда в столярке отпала. Всё меньше поступало заказов, а потом лишили леса. Вот уже который год станки под навесом скалили сточенные зубья дисков, медленно ржавея в сырой окиси уличного воздуха и забываясь смертельной, непробудной дрёмой. Вместе со столярным ремеслом постепенно чахла и жизнь столяра. Он без дела шатался по посёлку, заглядывая в чужие дворы поверх штакетника, который сам же когда-то и пилил, справлялся, нужно ли чего по его ведомству, чертил по доске культяпками правой руки, что-то объясняя хозяину. Но не было на него настоящего спроса, а сердцу – вдохновения, никто почти не строился, разруха над всем взяла верх. Так что вскоре он и ходить бросил, больше сидел в столярке, как старый пёс на цепи, переживая, что без него столярку раздербанят отвязавшиеся люди…

«Вы-ы-ы-у-у! Вы-ы-ы-у-у!» – завывало со всех сторон, как будто столярку обступила стая волков. На что бабы дюжий народ, с утра до вечерней подойки стоят на картошке внаклонку, но и они гнали свистунов копалками. Невесёлой была подобранная с куста мелодия, заунывно бурилась в душе. Ох, он бы запил от горя, он бы накостылял кое-кому по шее! Но водкой не на что было разжиться, все авансы, которые ему ещё перепадали, он уже оприходовал, а ребятишки его не боялись. Всего и оставалось, что, притворив окошко, садиться на стульчик и закрывать уши руками. Он злился, мрачнел, ворочал желваками, порывался срубить акацию и удавиться в петле, качал головой, словно что-то отрицая. И ничего не делал, презирая себя за это. Только жадно пил из бочки, скрежеща железными зубами о край железного ковша, подцеплял щепотью табак из консервной банки, слюнявил самокрутку и с ужасом ждал субботы, когда всё должно было решиться.

Дни накануне были тёплые, уже не душные, с редкими облаками. Воздух на две трети состоял из вертикальной пыли, золотистой на фоне солнечных лучей, а в кастрюле, что водрузил столяр на бочку с водой, рваными ноздрями хрипел квас из жжёных корок. Стручки пересохли и повалились от прыгающих по веткам воробьёв, а в одну из ночей стали осыпаться сами собой. Они уже не дарили былой трели, пугали своим мертвенным шорохом, и столяр, едва дотянув до рассвета, ходил сам не свой, всё теряя из рук. От безделья стерёг мальчишек, а когда те разбегались за дорогу, звал занемевшим от долгого молчания голосом:

– Идите, мужики, собирайте свистульки! Я ругаться не буду!

– Они уже не дуются! – отвечали с вызовом и показывали горсть пустышек, ломавшихся в кулаке. – Фуфло товар!

– Как фуфло?! Ты попробуй сперва, а потом пестри мурку!

Со стыдом, казнясь за своё ребячество, столяр выгребал из кармана лучший, как ему думалось, стручок, по примеру сопляков с одного конца расщеплял его ногтем, а с другого скусывал фиксом. Но мелодия не рождалась, вместо неё извлекался дряблый неприличный звук. Мальчишки гоготали, зачернив рты незрелой черёмухой, плевали из обрезанных ученических ручек зелёными косточками:

– Ништяковский музон! Как в лужу шмальнул! Сам от него и тащись!

Нет, не мог он себе объяснить, в чём дело, отчего саднит на душе! И от этого неумения сказать, выразить, словить, будто муху, и разглядеть свою боль, узнать, чем она живёт и почему привязалась к нему, а ни к другому, столяр и вовсе спадал с лица и никого не хотел видеть. Теперь даже в дневное время он держал дверь на крючке, отзываясь лишь тогда, когда с улицы лязгали костяшками в стекло. Это приходил Шевелёв, который жил на Береговой. У Шевелёва была баба и баня, а в прошлом – ходка за хищение лесопильного имущества. Они и скорешились по одной статье в колонии-поселении, после остались в здешних краях на столярных работах. Шевелёв, как и прежде, помогал Горлову, а в иное время торчал в столярке, не зная, чем заткнуть глотку. Если заткнуть не получалось, Шевелёв запивал сам и подводил под монастырь столяра. Работа стопорилась. Стаканились за верстаком, бегая к барыге за добавкой…

– Чего мышкуешь? – присаживаясь на порог и первым делом закуривая, хрипло от пьянства и высоких разговоров со своей бабой спрашивал Шевелёв.

Шевелёв подозревал Горлова в том, что тот запасся левым заказом и день и ночь корпит, надеясь тормознуть выручку у себя в кармане. Он через плечо нет-нет да позыркивал за раскрытую дверь мастерской, шарил хищным взглядом по верстаку, но ничего такого не находил. «Наверное, заныкал под шконкой», – догадывался Шевелёв.

– Жизнь кончается, Васька, вот что! – принимая пачку «Примы», некоторое время спустя говорил Горлов. В заскорузлых пальцах Шевелёва клокотала зажжённая спичка, Горлов кротко подкуривался от неё, как от лампадки. – Умирать скоро, душа на покой просится.

Он не обижался на мнительность Шевелёва, как Шевелёв прощал ему мелкий прибыток, который не шёл в общаг. Шевелёв позёвывал, сонно глядя на безлюдную дорогу, на пустоту неба над головой:

– Херомантия это всё, Орёл!

– Почему хиромантия?

– А как же не херомантия?

Дарма не являлся Шевелёв, приносил в рукаве початую бутылку, заткнутую бумагой. За первой по тайным каналам находил ещё, таская из дома то тазик огурцов, то кабачки, а то воруя из курятника яйца…