Радуница — страница 30 из 76

Водка заканчивалась, Шевелёв уползал домой, чтобы смотреть телевизор и слушать пьяницу Ельцина, которого он уважал за общий для них недостаток, недолгой работой ума превращаемый Шевелёвым в достоинство, видное только им двоим. Столяр день-другой очухивался у себя. Оклемавшись, водил рубанком, забывая, что делает, или нанизывал на палец курчавую стружку. И думал, думал! Вот росло дерево, оперялось снизу доверху зелёнью, желтело и облезало по осени, всю зиму качалось голой вершиной, а по весне всё повторялось сначала, и так из года в год. А вышла из него дребедень вроде швабры или толкушки, которым уже не будет продолжения, сгорят в печи или сгниют на свалке, едва отслужат свой век! Или вот ходил он по весне за берёзой, проискал всё светлое апрельское утро, а таки нашёл одну отменную. И вдруг, вместо того чтобы шаркнуть её пилой и уронить, встрепенулся: может быть, никто никогда не видел в лесу этой берёзы! Хорошо знал этот лес в окрестностях посёлка, часто искал здесь грибы, но вот именно этой берёзы не встретил, не просверлил в ней отверстия, не попил её прозрачного, как детская слеза, сока! А столяр нашёл, прикоснулся и даже уронил, а вдобавок полизал язвенно белым языком сочащийся влагой пенёк, пока тот не облепили муравьи. Стало быть, эта берёза жила-была для него одного, и, может быть, не только она одна, но что-то или кто-то ещё вот так же существует лишь для него, да он, Горлов, не ведает об этом. Но что, кто, где? Кем и зачем дано?..

Но скоро должна была быть суббота, а Лёха-пастух, заказывая приклад, принёс механизмы двуствольной тулки завёрнутыми в газету. Горлов употребил бы её на закрутку табака, который собирал в банку, выдавливая в неё найденные окурки, но в конце страницы приметил стих:

Не умирать, хотя и нет бессмертья,

Но, умерев, боюсь, что не легко

Вдруг оглянуться сквозь тысячелетья

И содрогнуться: как мы далеко!

Как далеко друг друга мы любили,

А нынче на космических ветрах –

Соринки, прах, щепоть карманной пыли

И жили-были, сказка в двух словах…

Стихов столяр не признавал, даже канонизированного зоной Есенина. Однако стишок из районки ему неожиданно понравился, он аккуратно вырезал его ножом, гвоздком приколол к стене над топчаном и любовался, хотя и слабо понимал, что значит «щепоть карманной пыли». «Должно быть, для красоты», – приходила догадка, как вообще мысли не давали покоя. Точно голодные цыплята, они теснились в голове и долбили незримыми клювиками, и насытить их могла одна смерть. Он давно всё сообразил про неё, ничего в ней не нашёл, а страха её, хотя бы малейшего трепета перед ней не вызвал в сердце. Его не станет когда-нибудь, окошко столярки крест-накрест перечеркнут досками, в гробу расползётся его тело, пожираемое червями, истлеет одежда и со временем сгниют кости, но раньше провалятся полати, которые кладут поверх гроба на специальные стойки, и впавшая могила зарастёт травой, снова превратится в дикую землю – словно и не чадил высокого неба столяр Николай Горлов! Но дум о смерти, об облаковой летучести жизни и о невозвратности ушедших дней, в которых он когда-нибудь останется, как другие смертные до него, ужаснее и невозможнее была эта страшная необъяснимая тоска, как будто смерть уже – вот-вот, не сегодня-завтра.

…В субботу с утра обложило тучами. Но дождя не вышло, только сухим ветром намело к порогу листья тополей. От этого ещё острей обнажилось осеннее в природе, был угрюмый, с низким дымным небом день. На лужку перед столяркой одноглазый Аист ловил кобылок. Кобылки – обыкновенные кузнечики – метались в сачке из куска тюля, застревая копытцами в мелкой ячее, а он извлекал их по очереди и, прежде чем заключить в бутылёк, отмалывал задние ноги. «Две птицы – Орёл да Аист…» – подумал столяр с чувством близкого родства. Об Аисте он слышал лишь то, что глаз тот прожёг на сварных работах, жена умерла, дети разъехались, зиму живёт не бог весть чем, а в другую пору кормится рекой. Но и этого ему, Горлову, было достаточно, чтобы понять и пожалеть человека…

Столяр отвернулся от окошка. Он закончил приготовления раньше обычного, и теперь, едва он об этом вспомнил, руки его вспотели, кроме обрубков пальцев, которые он покромсал по пьянке, выполняя какой-то срочный заказ. Чистое бельё ещё с вечера собрано в сумку, а лезвие и помазок он спросит у Шевелёва. Можно было идти, однако Горлов не спешил. Постучал банкой о верстак, вытрясая одонья, но газетки не обнаружил. Содрал со стены стишок и, ухмыляясь, свернул трубочкой.

За дверью бабы обсели завалинку и крылечко, то и дело дуя на слипшиеся потные груди. Они шумно и давно ждали с лугов скотину, щёлкали семечки и несли вздор, вынув из горячих галош загорелые ноги.

– …Собрались выносить. Ну, первым делом венки, потом гроб и табуретки, а про крышку забыли! Крышку-то надо было сперва! Вернулись за крышкой. Теперь слушай! Мотька Чахоточный сидел в кузове, кидал ветки, а веток до кладбища не хватило! И третье: руки у Петра Семёновича не остыли, а это к новому покойнику. И что вы думаете? Недели не прошло, Витька у них утонул, поддатый запутался в сети… То на то и вышло!

В бабах отвращало столяра их любопытство и чесночная резь под мышками, сплетни, ради которых они кучковались в тени столярки задолго до урочного часа, и то, что зорили цветущую акацию, вставляя духмяные кисточки в панамы, а когда ударял дождь, долбились в дверь или с визгом бежали под навес, где он пилил хлам. На улице Горлов старался их обойти, свернув, например, в проулок или пробираясь задними дворами, а если не получалось, здоровался не поднимая лица и брёл без оглядки. Но от ворот не воротил, молча принимал за дело бутылку палёнки, пачку листового чая или курево, а несознательных укорачивал: «Мне этого на дух не надо!» Он потому и стал жить в столярке, замкнув двухкомнатную квартиру в посёлке, что здесь не лезли с разговорами, и было бы совсем хорошо, когда бы на рассвете и вечером не прогоняли стадо, не опадали по ночам акации, вселяя смертную тоску, да парни не водили бы под навес тискать и целовать голоногих девчонок.

На улице загомонили, когда совсем рядом замычала пегая корова, шедшая в голове большого стада. Запахло распаренной сыромятью и тёплой мочой. Завихрилось шипучее облако гнуса. Обветренный загорелый парень, сидя на молодой у́росливой кобыле, расплескивал над головой жало свитого из бечевы кнута и больно выпускал его на спины и сухие ляжки быков, которые вовсю женихались и, привстав на задние копыта, сшибались лбами с глухим костяным стуком.

– Ну, нагнал, Лёшка, мошки! – запричитали бабы, отмахивая от лица полынью.

– Зашиби-ись! – ласково огрызался татарчонок, мягкими задниками кроссовок пришпоривая кобылу в дышащие солёные бока.

Горлов подождал, пока стадо вместе с бабами разбредётся по дворам, и с вещами подался на выход. Ветер, словно выталкивая его на крыльцо, засвистел сквозняком в приоткрытое окошко, когда столяр распахнул дверь. Он заложил мастерскую на навесной замок, но ключ, рассудив, брать не стал, оставил в замке, обратив тот скважиной к двери.

Пастух потягом узды заворотил жилистую кобылью шею и подскакал к крыльцу.

– Готов мой приклад, дядь Коль? Я к тебе прошлый раз заезжал, но не достучался…

– После, – сказал Горлов, внимательно посмотрев в изъеденные мошкой и дымом глаза пастуха. Он спустился с крыльца, давая понять, что разговора не будет, но вспомнил: – Волына-то у тебя на учёте?

– Не-а! Зачем?

Горлов утвердительно кивнул и в обход лошади двинул в посёлок.

– А зачем спрашивал?

– После переговорим…

С тополей сыпалась мёртвая листва, крошилась под ногами. Горлов наступал на листья устало, хотя особой работой не разжился в это лето: так, выстрогать и насадить топорище, сладить дюжину граблей к сенокосу или сколотить ящики под цветы. Но и это редко. Чаще заказывали столики и скамейки для кладбищенских нужд, а также оградки из штакетника и дощатые тумбы, и Шевелёв радовался кормной године, а ему, Горлову, впрок не шло. На дороге остывали коровьи лепёхи, обсиженные гудящими мухами, а лужи давнего дождя были покрыты зелёной плёнкой. В плёнке отражались солнце и облака. Стебли высоких трав уже посохли и набрались квёлой желти, но та трава, что пониже, была полна марающей зелени и столяр, сходя с тропинки, с трудом рассекал эту траву носком башмака. Раньше Горлов думал, что тут, между снулой и живой травой, и есть заповедная межа, через которую одни лишь кобылки прыгают да бабочки летают туда и обратно. А на поверку выходило, что нет никакой межи, даже малой бровки! Ничто не преградит дорогу, никто не окрикнет напоследок, не вышагнет из сумерек матушка и не застит заботливой рукой твои глаза. Горлов убедился в этом лично, в тишине столярки прикладывая к виску стволы Лёшкиного ружья.

Стоя в реке в раскатанных болотных сапогах, Аист подкуривался, заслонившись отворотом штормовки от дующего ветра, и чем-то, действительно, походил на птицу, которая вот-вот снимется с отмели и улетит, простерев позади себя ноги. Горлов остановился и некоторое время смотрел на Аиста, на сверкающую в воздухе нейлоновую жилку, на реку в ветреных оспах осенней остуды. Гадал, клюнет или нет. Не клевало, этого и следовало ожидать.

– Зря стоишь, лети домой! – крикнул, но Аист не услышал.

Со смертью жены Горлова стало допекать душевное беспокойство, каким он и на зоне не мучился. Это с её похорон он искал уединения, чурался женщин и тихо, не показываясь, любил детей, которых так и не вырастил на земле, как те акации у столярки. И думал от горя и тоски по жене, что когда-нибудь оглянется на прожитую жизнь и увидит, что со дня погребения Полины прошло десять, двадцать, тридцать, а то и больше лет. Но могло ли произойти, чтобы Полину отшатнуло так далеко? «Сорок лет, как я схоронил Полину!» – однажды должен был он сказать. Мысль об этом, о неотвратимости этого, не приживалась в уме, витала в воздухе, была круго́м, везде, куда бы он ни повёл головой, сияла зримо, как сноп солнечной пыли, даже если столяр закрывал глаза. И самого себя спустя много лет Горлов представлял как в дыму и тоже не мог охватить сердцем, что когда-то он подумает с грустью: «Полвека назад я вышел из столярки, был тёплый пасмурный день…» Не могло такого быть! Где будет его столярка? Куда денутся бабы? Неужели у лица будут кружить такие же чёрные мушки? Разве всё это продлится? А если нет, то как же он так спокойно скажет: «полвека назад»?