– Думал баню стопить тебе…
Стоя перед зеркалом, старуха малевала жирной красной помадой посечённый дряблый рот, похожий на сморщенную куриную гузку. И была она вся справная да сытая, с крепким кобыльим задом, и столько в ней ещё было деятельности, что его, наверное, соплёй могла перешибить. В субботу помячкала в бане своё бельё и вывесила на верёвку, протянутую от стены к стене, так он раз-два поддал из ковша на каменку, на скорую руку окрестил себя веником, да убежал в дом, изматерил Таисию…
Тьфу! Курить хочется.
– Купи ленинградскую «Приму», – миролюбиво заговорил Иван Матвеевич, но старуха и ухом не повела.
…Всегда в эту пору Таисия уезжала к дочке, два-три дня кантовалась в городской квартире с душем и унитазом и возводила на мужа напраслину.
После праздника залетала синеглазая Катеринка:
– Папа, как можно? Ты ведь пожилой человек, участник войны, а… Не знаю, папа! Извини, но у меня не укладывается в голове…
Разбитый похмельем, весь минувший день провоевавший со стеклянной «вражиной», один за другим сдав к вечеру все рубежи, Иван Матвеевич пластом валялся на кровати и, как душа на труп, взирал на пиджак с медалями, лежавший на полу в том самом месте, где Иван Матвеевич его вчера и скинул. Он не рад был наставшему дню, воротил от Катеринки глаза: «папой», как в детстве, звала, подтыкала одеяло, подушку…
Старуха следила за дочерью с недовольством, искала новые аргументы, чтоб доканать наверняка:
– Ты ещё не знаешь, чё он тот раз натворил! Вот ты бы знала, ты бы ни папкала, ни сидела бы перед ним, как перед императором! Я знаю, да я молчу, а то бы, знаешь…
– А что? Что, мама?!
– «Штё мя-мя»?! Ведь стыдоба последняя, до чего дошло дело в нашей семье: водку от него, паразита, не знаю куда спрятать! В муку зароешь – он в муке найдёт! Под грязное бельё положишь – он своим поганым носом всё раскопает! В поленницу сунешь – до полешка разберёт, а добьётся своего! Не-де-лю просила отчерпать воду – залилась вода в подвальную яму, – нет, как об стенку горох! Где, грит, я шланг возьму, чтоб качать? Шланг, грит, от мороза полопался, насос не качает! – морща крупный, книзу в наковаленку разросшийся нос, в котором, как в картошке вырезанные глазки, зияли две маленькие норки, старуха талантливо изображала Ивана Матвеевича, став посреди спаленки и размахивая руками. – А как услышал, что я там бутылку припасла ещё с осени, дак савраской побежал, ладошкой отчерпал…
Привирала, конечно, старуха: «ладошкой отчерпал»… Ковшиком, ведёрком извёл воду! Он, главное, всё собирался откидать от подвальной стенки снег, но захворал некстати, белые пятна закружили перед глазами, думал – к смерти. Лежал как пропащий. А там обогрело, выело гряды в том месте, куда высыпали печную золу, и в один из особенно тёплых дней начала весны под стену подвала зажурчала вода. Но разве объяснишь Таисии, что запурхалась она в жизни, в борении с ним, стряхнула прицел и лупила куда ни попадя, а чаще по своим?
Брякали медали – старуха, как шелудивого кота за шкирку, поднимала пиджак за воротник. Потрясала в воздухе, упиваясь своей властью.
– Ишь, как зачуханил кольчугу! Где-то уж мазуту собрал на рукав, чурка! Ему, как путнему, каждую пятилетку не за хрен-грош собачий отваливают по медали – скоро места не будет – а он бегает по угору, хвастает перед молодёжью!
– Положь, су-учка! – со страшным ором вскидывался Иван Матвеевич, суча ногами одеяло и не умея освободиться. – Ах, чтоб ты!
– Видала, как ожил, паралитик-то наш?! – отступая к двери, норовила в голос завыть старуха. – Щас ещё драться полезет, а ты – па-па…
Настыдив, наплакав полный платочек, заручившись обещаниями Ивана Матвеевича не пить, не обзываться, вести мирный образ жизни, давать всем пример и сеять свет, а пенсию перечислять в фонд мира, то есть в руки старухе, – с вечерним автобусом отбывала Катеринка. И с её отъездом вовсе иссякал в Иване Матвеевиче интерес к жизни, малая тучка застила окно. Только больше обычного тянуло курить, да старуха жалела ему на сигареты, а взятые на почте под будущую пенсию он быстро сжигал.
Старуха, проводив дочку, шарахалась под окнами, боясь показаться на глаза, и лишь ближе к ночи крадучись проникала в избу.
– Не противно тебе? – тихо спрашивал Иван Матвеевич.
– Чего?
– Врать-то, на живого человека собирать чё неследно?
– От! Где я вру?! Всю как есть правду выложила, да не кому-нибудь, а родной дочери.
…Ну, собралась старуха, ну, посидела на дорожку, держа сумочку на коленях и задыхаясь в жарких одеждах, ну, помолчала, сцепив губы… И всё же не удержалась, копнула:
– Опять куролесить будешь?
Иван Матвеевич смолчал. Старуха воодушевилась:
– Ты посиди-ка дома, а? Чё тебе этот праздник! Наступил и прошёл…
– «Наступил и прошёл»! – психанул Иван Матвеевич, завёлся с пол-оборота. – Ты какое отношение к нему имеешь?! Языком-то балаболить – вас мно-ого…
– Я-то работала, милый друг, тоже внесла лепту! – понимая, что разговора не будет, а, наоборот, грядёт с её уходом светопреставление, поднялась старуха. – А ведь не жру, как свинья, не довожу себя до ручки!
– Я, может, вовсе пить не буду!
– Ой, не будет он! Дождь с камнями пойдёт – все крыши, все стеклинки в окошках пошибает!
– Дождь не пойдёт, а вот чирей у тебя на гузне выскочит…
2
В последнее время Иван Матвеевич не узнавал в теперешней жизни своё, родное, будто вернулся после разлуки, а дом – постыл, не радуют ребятишки, не ласкает жена… Либо сама жизнь пошла винтом, либо он весь проигрался и ходит под небом, как под игом?
Эту мысль он выбрал однажды, словно перемёт из реки, и с той поры не знал, чему верить.
Он и раньше-то не пил – выпивал, тут же и вовсе забыл вкус и даже по субботам не донимал Таисию, не обращал её внимание на нужды рабочего класса. Но и когда подступал законный повод, такой, что не выпить нельзя, – привезут, например, дрова или, как нынче, подгадает праздник – не было на сердце отрады.
– Да-а, выцедил ты, Иван Матвеевич, свою цистерну! – с грустной усмешкой опрокидывал стопку кверху донышком, к пугливой радости Таисии.
Тошно, хоть в петлю лезь!
Но, если разобраться, как ей, жизни, быть всё время одной? Идти, что ли, долгий путь, да не сносить каблуков?! Это в советскую пору завозили в сельскую лавку ткань, бабы выматывали её с деревянного веретёнца, продавщица чиркала мелком, пластала большими ножницами, хищно раскрывающимися железным клювом, – и плыли деревенские модницы в одинаковых платьях, друг перед дружкой выхвалялись… Чем форсили, глупые?
…Лошадь, от мошки и слепней завалясь в траву, так же катается, хрипит и бьёт ногами, как душа Ивана Матвеевича, одолеваемая думами.
С уходом старухи он надел телогрейку, в петлицы которой были продеты капроновые поводки с рыболовными крючками, обул подвёрнутые в коленях резиновые бродни и с пластмассовым ведёрком и банкой тугих ползких червей пошёл на реку – проверять закидушки.
Весна нынче вышла ранняя, Иван Матвеевич и не помнил такой, хотя много их было на его веку, всех уже и не сосчитать. В последний день марта подскребая щепу возле дровяника, он ушам не поверил: из тёмного, клубящегося облаками неба с треском, будто камнем по шиферной крыше, ударил гром! Потом стал хлестать дождь, хлынула грунтовая вода, до трупной синевы вспухла река и ощерилась вымоинами на перекатах. На Вербницу сломало лёд, сдвинуло и поволокло, кроша и загребая камни. До угора доплескало, в иные дворы вторглось с огородов, затопило подвальные ямы. Прожужжали вертолёты МЧС, разбомбили в низовье ледяной затор, словно выдернули пробку. И матушка остепенилась, сплюнула пеной и покатилась вниз. Но, точно являя черту, до которой могла отступить, упёрлась на полпути к руслу, держа в неволе нижнюю, береговую дорогу, отделив старое село от посёлка, где почта, больница и сельсовет.
Давно рассветало. Было зябко, морошно, волокло ненастные облака, а от реки поддувал ветерок, загребал семена полыни и сеял горечь. Грязь после вчерашнего дождя подстыла на утреннем приморозе, оплелась серебром и хрустела под ногами. В редких избах, жёлто воспаливших окошки, струились дымы из труб – топили не до жару, а чтобы пахло живым. Никого ни в проулке, ни у реки Иван Матвеевич не встретил, несмотря на красное число. Было тихо и безлюдно, как в брошенном селенье, и если бы не смолистые снопы над крышами… Эх, это раньше уже с утра гуртовались мужики, кумекали насчёт массовых мероприятий, раскулачивали баб и затаривались водкой, пировали под угором за огромными деревянными катушками от корабельных тросов, закусывали малосольными сигами да на спор понужали из ружей, наставив по подгорью пустых бутылок и консервных банок!
Среди других фронтовиков не то чтобы бугром на ровном месте, но особнячком сидел безусый Иван Матвеевич, скромно курил «Север» да шикал на Таисию, время от времени объявлявшуюся с проверкой. В разговоры особо не лез, потому что боёв-то, правду говоря, захватил краешком – немцу уже наступили на одну ногу, оставалось за вторую потянуть и разорвать в Берлине.
За ним, как говорил комполка Сутягин, следил сам Бог. Он живым вышел из пекла, да и после не сказать, чтоб не было фарта.
Как все, работал в колхозе: пилил лес, стоял с тракторной бригадой на Борисовских полях, покосил по речке Королёвой, а осенью, понятно, – уборочная. Наконец принесла Таисия. Закутав розовый комочек в одеяло, в крещенский мороз семенил Иван Матвеевич из бани, не веря своему запоздалому счастью и часто дуя на сморщенный лик ангелочка. Ну, поставили дочку на ноги, бойко вышла в отличницы, одних похвальных листов сколько натаскала – стены, пожалуй, не хватит. В срок спровадили Ивана Матвеевича на пенсию, да он ещё хорохорился, сутки через трое гонял движок на сельской электроподстанции.
И не сказать, чтобы кипел, кипел, да прохудился, как банный котёл!
Как прежде, бил под угором белые камни на известь, варил в обожжённом полубочье весь хмурый осенний день, когда с картошкой управились, а до настоящих холодов ещё далеко. Зимой настораживал уды на реке, из журчащей проруби изымая на снег склизких ворочающихся налимов. Весной возил в жестяном корыте навоз от стайки, назьмил огород, расстегнув на груди взопревшую телогрейку. А летом и присесть некогда! Краеведы, опять же, навещали, фотографировали на фоне старинных узорных окошек, трясли, как рябинку, выпытывая, сколько он фрицев заколол штыком и какая светлая любовь приключилась с ним на петлистых дорогах войны.