Радуница — страница 33 из 76

Но это если прикинуть сторонним глазом – хорошо, а заглянуть глубже – по-га-но…

Над рекой кричали чайки, выхватывая из рябой струи рыбёшек, а чаще поднимаясь ни с чем. За Иваном Матвеевичем увязалась кошка, мастью похожая на осиновый лист в сентябре. Деликатно ставя лапки, шмыгнула к воде, стала нюхать подсохшую тину. Иван Матвеевич пристроил пустое вёдерко на ровном месте, на всякий случай положив на дно камень, чтоб не покатило ветром. Нащупал в реке леску, отпаренную в чайном взваре для большей мягкости, и, чувствуя дрожь во всём теле, слегка повлёк. Тук-тук – отозвалось на другом конце: не то налим засёкся, не то мёртвые водоросли парусили на течении.

– Ну как, Мурка, будет нам нынче на уху?..

Отделилась дочка, упорхнула в город, в университет, – словно все четвертушки, куда раньше слепило солнце, выстеклили в окошках, наполнив избу ветром и шуршанием старых газет.

В эту-то пору, кажется, и пошло всё прахом, вконец разладилось с Таисией. Одно время даже столовались врозь.

У Таисии от первого мужа остались на руках мальчик и девочка. И пусть не было и не могло быть в этом никакой её вины, Иван Матвеевич так ей этого и не простил, на вред водился с залётными шалашовками, а случалось, налетал, выгонял на улицу. Сперва ребятишки жили с бабкой-дедкой, родителями Таисии, а когда тех не стало, пришлось взять их к себе.

Вот бы и остепениться, отмякнуть. Но, как ни старался, не сумел Иван Матвеевич смирить душу, не принимала она… чужих.

Пьяный, обзывал ребятишек заугланами, строго следил, чтоб не обидели Катеринку, не вырвали пряник, не исписали цветные карандаши. Они и пугались его, как цепного пса, хоть наутро и рвал Иван Матвеевич волосы, манил Алёнку с Павликом раскрасками и детскими часиками, одаривал мятыми рублями. Таисия и потом переводила им с его пенсии, когда после десятилетки ребята запросились к тётке в Усолье…

Изредка объявлялась Катеринка; как в детстве, ходила с отцом в баню. И плакать хотелось Ивану Матвеевичу: бледная, какая-то вся сизая, словно апрельская пороша, лежала она на поло́чке, с острыми девчоночьими коленками и едва поднявшейся грудкой, и бёдра её, которые он охаживал веником, ревниво поглядывая на совсем себе бабий, взрослый кусток лобка, были несуразно тонкие, не расшатанные родами. Что-то не заладилось у Катеринки с мужем, извела ребёнка в зародыше, как ни стращала её Таисия, а Иван Матвеевич даже грозился не пустить на порог! Но без Катеринки словно мор навалился, сам же и запросил мира…

– Челомбитько, ты и есть Челомбитько! – в пылу да с жару бранила его Таисия, лила свой ушат. – Всю жизнь как прокажённый, кланяешься башкой налево-направо, а толку?!

Какого ей, дуре, толку надо? Вернулся с войны – пой, полёг с честью – вой! Твоё бабье дело, а в мужскую душу не лезь…

Напопадали одни ерши; расшиперясь колючками, бултыхались на поводках. Хлопотно снимать щуку или налима – те заглатывают крючок целиком, но этот обмылок сопливый всех перещеголял, заглубляя и вовсе до самого желудка. Главное, глаза Ивана Матвеевича подсели, куда им до такой крохи, как крючок! Он червей-то наживлял, протыкая во многих местах и матерясь. А тут ещё руки деревенели, не пальцы, а колотушки – сиди и тарабань по лавке, пой «Калинку-малинку», смеши последних деревенских старух.

– А-а, чтоб тебя! – захлестнув за сапог так, что ершей срывало от этого движения, Иван Матвеевич расправлял перекрутившуюся леску, оскребал с крючка алые жабры и потроха.

Ерши, разинув от боли рты, с выпученными глазами приземлялись недалеко от реки. Шевелились, пустые, в прошлогодней траве, где кошка кончала их лапой и жрала – с треском, напарываясь на колючки и давясь песчано-жёлтой икрой. А раньше рыбалка была-а! В цинковой ванне гнулись полозом бодастые тёмно-синие таймени с медной сыпью по бокам, отливали чёрными спинами широченные вальки и сиги, а уж ельца, сороги и прочей сорной рыбы по ведру вытрясал из корчаги, рубил в корыте курам и поросятам…

Он обошёл закидушки, поднявшись по берегу до галечного мыска, где приставал путейский катер. Но, возвращаясь своим следом, начинять не стал, смотал все четыре на разбухшие мотовильца. На последней томился дохленький елец. Иван Матвеевич пожалел его и бросил в реку. Ему бы юркнуть на дно, затеряться среди камней, а он, глотнув воздуха, простёрся на воде, как снулый, – и подоспевшая чайка, косо взмыв, с криком ударила по нему, выхватила и понесла, точно серебряную ложку.

3

Была у него заначка – бутылка белой, которую он выудил из ямы и припрятал, не надеясь получить в праздник подъёмные от старухи.

В кухне Иван Матвеевич, накренив стакан, отлил на пол и, пока утекало между половиц, держал свои неполные сто навесу. В стакане дрожало, выплёскиваясь через край.

– Ну, братики-солдатики, будьте! – И, помолчав, словно в ожидании ответа, за павших в бою и умерших уже в мирную пору раздавил свои законные фронтовые. Впрочем, это он погордился, что раздавил, а на деле осилил в три захода и скорее закусил, вдогон водке опаляя нутро термоядерным чесноком собственной посадки.

Он покатал туда-сюда колёсико радиоприёмника, не чая выудить в мутном потоке сегодняшних передач что-либо полезное, а тем более спасительное для души. Из динамика, на удивление, не завыло и не зарычало, а потянуло, словно ветром с Лены, когда стронет весенний лёд. Только всё ещё что-то чавкало и похрюкивало, как будто и самой музыке чьи-то свиные рожи чинили запрет. Наконец, с грохотом труб и барабанов прорвалось, как сквозь оцепление. И больше не теснимая ничем и никем, под громовые раскаты «Катюш», зубной скрежет штыков и дробный стук фашистских стягов, повергаемых на Красную площадь, песня двинула могучим народным маршем, наворачиваясь на глаза сплошной краснознамённой болью:

Встава-а-а-ай, страна огро-о-о-омная!..

Она, эта песня, полыхнула Минском и Смоленском, выдюжила сибирской дивизией под Москвой, ухнула в степях Дона бронебойным, вскрикнула под Нарвой голосом ротного Кулешова, накрытого дымом, смрадом, смертью…

Но к Ивану Матвеевичу она явилась неутешной вдовой. Встала на пороге, на подступе к сердцу, в которое Иван Матвеевич давненько никого не впускал, чтоб не испоганили эту последнюю недотоптаную полянку. Ничего не сказала, только посмотрела, кусая губы. И как было от её молчаливого взгляда, полного скорби и укора, выдержать осаду? Всего и смог, что наглухо закрутил колёсико, укрощая песню, но оставаясь со своими печалями на этой эфирной волне, на той войне. И развезло-то его, конечно, не от водки, так что, поднимаясь, Иван Матвеевич пошатнул стол и кое-какую посудишку на нём, хоть он и обвык, что все кругом называли его последним ветераном…

Последним из стольких русских мужиков, которых встречало с Победой село!

…В тёплый, после дождика, весенний день сорок пятого Иван Матвеевич ехал домой в тряской грузовухе, которую на свою удачу скараулил в райцентре. Туда днём ранее он приплыл из Качуга на пароходе. А до этого, если отмотать назад, были Иркутск, мотострелковый батальон, уходящий на Запад, потом Днепр, госпиталь в Омске, снова фронт, стыковка с остатками разбитой части под Будапештом, второе пулевое, на этот раз в предплечье, и, наконец, долгое возвращение из Кёнигсберга санитарным эшелоном, заселённым до отказа.

Он измаялся, скрадывая попутку до села, и уже погулял по главной районной площади, поел в столовой «Голубой Дунай» бесплатных пирожных, посмотрел постановку – на площади выставили машину с открытым верхом, и артистка Смирнова, напустив на грудь красный платок, молотила в дощатый настил чёрными лакированными туфельками, распевая старые частушки – победных ещё не сложили:

Разобьём фашистских гадов,

Скоро Гитлеру капут,

И вернутся все ребята

К нам домой, в родной Усть-Кут!

Паренёк – водитель грузовухи – был чубатый. Так славно из-под козырька, наверное, отцовской кепки лезли непокорные вихры. Солнцем, молодостью играло круглое, как подсолнух, лицо, всё в конопушках. Он доставил кемаривших в кузове артистов к бревенчатому Дому культуры, а сам отпросился до утра: дольше было нельзя, каждый день в честь Победы давали концерты по району. Деревня его находилась километрах в десяти от родного села Ивана Матвеевича, и для последнего это было как нельзя кстати, потому что с объездной пешего хода до дома – всего ничего. Звали паренька Славик. И это весеннее, нежное имя понравилось Ивану Матвеевичу, который наскучал по бабам, по ребятишкам, загваздал ногти землёй и кровью.

– Как отец-то? – едва въехали в лес и поверх приспущенного стекла повеяло сыростью и мокрой лесной прелью, спросил Иван Матвеевич. И зажмурился, боясь встряхнуть головой и очутиться снова где-нибудь под Оршей.

Славик перекатил в горле кадык. Ничего не сказал. Только сухой огонёк финской зажигалки, стрельнувшей у него в руке, свободной от баранки, заплясал фиолетовой тенью на омрачившемся лице.

– Отвоевался! – швырнул папиросную пачку в бардачок. – Ещё в сорок первом бумага пришла.

– Где?

– На Втором Прибалтийском, – дымнул, этими словами, как священной оградой, обнося и жизнь, и смерть отца.

– Война… – ничего не выдумал Иван Матвеевич, сказал, как говорили до него, и весь оставшийся путь молчал, глядя на дорогу.

…Не переваривал Иван Матвеевич, когда на казённых встречах в школе ребятишки, настропалённые учителками, допекали его вопросами, а если Таисия брала за ноздри и гнала в сельпо за разным дефицитом – само собой, поперёк очереди, – он, изматерив её до жути и едва не поколотив, убегал в баню и баррикадировался: вязал сети, подшивал валенки или выстругивал из полена зубья для граблей.

В прежнее время в клубе вращалась ручка киноаппарата, стрекотали бобины. Из маленькой амбразурки лупил свет, в котором клубились кольца душной застоялой пыли, а на белом дерматине экрана распевали бравые песенки и форсили на передовой чистые глянцевые вояки. Они бесстрашно форсировали реки, в которых фашисты тонули, как слепые котята, без единой потери занимали немецкие укрепления, дурачили гитлеровских генералов да налево-направо крутили любовь с вечерними, после ратных подвигов, прогулками под ручку и с ломанием черёмухи у реки. Едва высидев первые эпизоды, Иван Матвеевич стукал откидной сидулкой, на мгновение загородив сво