Радуница — страница 34 из 76

ей скорбной пригнутой тенью какую-то другую, ему не ведомую войну, и уходил, плакал на тёмном пустом крыльце.

Но это было давно, впереди маячила целая жизнь. И казалось, что все его обиды и слёзы – от обострённого восприятия молодости, оттого, что война только-только миновала, и что всё в конце концов перетрётся-перемелется, пойдёт прежней бороздой, лишь на время порушенной войной, а боли иступятся, перестанут саднить и шпынять воспалённую память…

Однако, остарев в труху, застыв перед гробом в ярости выстывающей седины, он, как минувшее утро, и поныне помнил всё: пыль и духоту землянок, осеннее кисельное мокро и вязкую грязь передовых, бездомный холод равнин и огонь штурмуемых рек, а больше всего почему-то безвкусную, отдающую болотиной воду в котелке, мглистую от песка, который беспрестанно сыпался с потолка блиндажа, будто отчисляя часы жизни, – пробежит ли с катушкой проволоки связной, громыхнёт ли вблизи немецкая «пантера» или расцветёт багровым цветком прикопанная мина, порвёт одёжку на ещё одном несчастном солдатике. И, чем бы ни полнилась голова Ивана Матвеевича, о чём бы ни тужило сердце – главной тяжестью висела эта непроходящая боль за страшное смертоубийство, царившее тогда на земле, а уже за этой болью вставали рядком другие, которые только ныли, только зудели, только царапали, тявкали из-под лавки, не продирая до души.

Тая свою боль от всех и не умея похоронить её для себя самого, – как вчерашнее, милое, дорогое вспоминал Иван Матвеевич далёкий весенний день и тот до войны исхоженный, а нынче сведённый вырубками лес, который рос при дороге, а над ним синилось небо, тоже победное. Да и всё в этот день было не таким, как всегда, каким его оставлял Иван Матвеевич, уходя на фронт! Даже нудное дребезжание грузовухи было исполнено какого-то сокровенного смысла и торжества. И когда Славик высадил его на повороте, а сам покатился под горку, и расхлябанные борта весело забрякали скрипучими железными затворами, Иван Матвеевич уже знал, в чём тут дело. Грузовуха будто прощалась с ним, отлетая в другие края за живыми, мёртвыми ли фронтовиками. Все они, живые и мёртвые, как он сам тогда, только и делали, что ждали: первые – скорейшего возвращения, вторые – полного успокоения хотя бы под тонкой кожурой наползшей свежей земли и зелени…

– Давай, Славик, ровной тебе дороги! – Иван Матвеевич по-отцовски махнул в сторону отъезжающей машины.

И Славик заметил в боковое зеркало, надавил чёрную грыжу гудка, посигналив раз и другой.

В глазах Ивана Матвеевича засвербело. Он отвернулся, сел прямо на землю, чтоб его ниоткуда не было видно, и лишь потом сообразил: кому смотреть? Он один.

…Своротка к дому вела всё время под гору, мимо леса. И шёл Иван Матвеевич, шалея от резкости воздуха, разряженного недавней грозой. Над дорогой, как бабочки, порхали золотистые сосновые коринки, которые лущил ветер, в свалявшейся прошлогодней траве светились паутинки, в небе пели чибисы и, обнажив белые подмышки, высоко над миром стоял молодой сильный коршун.

Но совсем невообразимое сотворилось с Иваном Матвеевичем, когда в свежевспаханном поле он увидел две берёзки. На фоне чёрной, надранной плугом земли они белели, как не стаявший снег. Ветви, уже опушенные первой зеленью, качались и сверкали кусочками слюды. Иван Матвеевич с колотившим в спину вещмешком подбежал, сминая пашню, и, потянув, как лось, жадно перекусил веточку. Почти сразу навернулся сок. Он уже пошёл на убыль, но всё ещё был сахарным и прозрачным, и скоро натёк в ладонь, в которую Иван Матвеевич помакал пересохшие губы. И это-то нечаянное вино победы, пригубленное солдатом по дороге к дому, было и его первым горьким помином после войны.

4

Так, изодрав душу воспоминаниями, будто нашаркав речным песком, он сидел за столом – седой, оставленный боец ушедшей армии. Старуха зря подняла волну, Иван Матвеевич заткнул бутылку затычкой из скомканной бумаги и больше не притронулся.

В избе ещё не белили. От снега, что за зиму намело на чердак, с первым нынешним теплом вспучило на потолке извёстку, которая кое-где лопнула, повиснув ржавыми сырыми лохмами и обнажив лиственничную желтизну дерева.

А между тем за окошком началось шевеление.

Парни, прибавляя газу, прогнали на мотоциклах, надсадно стреляющих без глушаков, за спиной голоушие девки с визгом подпрыгивали на седушках. Прошли школьницы с искусственными цветами. За ними, как на позорище, проплелись пацаны, бубня на память плохо заученные стишки, которые надо было читать со школьного крыльца. Старухи выфрантились как на свадьбу. Батожками охватывая впереди себя дорогу, будто намечая рубежи, к которым нужно подвинуться, прокандыбали на жёлтый автобус, специально посланный за ними…

Иван Матвеевич не торопится, без него-то не начнут!

Примочив под умывальником торчавшие волосы, уже облачённый в чистую рубаху и побритый, Иван Матвеевич набрызгал «Шипром» даже в рот – для конспирации. Подвязав ставшие великоватыми брюки дерматиновым ремешком, уже не раз чинённым, поверх мало-то и ношеного пиджака с нашивкой на внутреннем кармане «Иркутское ПШО» надел немаркую, тоже почти новую куртку на синтепоне. Прежде чем надеть начищенные с вечера ботинки, долго крутил-вертел носок на ноге, пряча дырку, досадно мотылял головой, да и плюнул: разуваться ему там, что ли?!

Обувшись, по привычке топнув одной, потом второй ногой, словно собираясь в ночную вылазку и проверяя, не загремит ли, Иван Матвеевич язвительно полюбовался в овальное зеркало, подвешенное в кухне на гвоздь: мешок с костями, сизый пух на лице, глаза, как стухшее молоко! Ни чина, ни склада в одёже. Воротничок задрался, как береста на трухлявой берёзе. Брюки, забывшие утюг, иссечены молниями и помяты. Пуговки на куртке из разных дивизий: сверху идут крупные, тяжёлые, как танковая поступь, посерёдке месят грязь две средненькие, а уж внизу, ближе к ширинке (которую тоже надо чем-то прикрыть, замок-то разъехался!) егозливо скачет на обвисшей нитке, норовит в тылы совсем мелюзга, даже не того цвета…

По переулку как угорелый пронёсся какой-то лихач на «жигулях», заляпал грязью палисадник, только в прошлую осень покрашенный в приветливый зелёный цвет.

– Ах, чтоб тебя! – в сердцах воскликнул Иван Матвеевич, но возмущение быстро прошло: больно радостен был день.

Митинг, как обычно, в одиннадцать возле школы. Но это ещё в посёлок надо попасть! Перешеек-то залило, а нанятый от сельсовета перевозчик тоже, поди, норовит с молодёжью на поляну.

И наддавал Иван Матвеевич, казнясь, что покочевряжился и не поехал со всеми автобусом. Озирался по сторонам, но, как и ранним утром, на глаза не попался ни один человек. У «Черёмушек», торопливо куря «Беломор», не караулили друг друга мужики, не подначивали, привечая товарища: «О-о, Иван Матвеевич, генерал, едет верхом на палочке!», не косились ревностно на грудь, как будто с последнего юбилея там могло прибыть сверх того, что нацепляли всем в районном Совете ветеранов. Да и от магазина промышленных и продуктовых товаров, что был до революции лавкой купца Гудаева с большим двором, двухэтажным амбаром и глубоким ледником, горестно чернел фундамент и зарастали лебедой бетонные крылечки…

Васяня – высокий худой детдомовец, глядевший на мир с прищуром, словно всё ему за семнадцать лет обрыдло, – лежал, задрав ногу, под ольхой, на свалявшейся сухой осоке. Рядом, телепаясь на волнах, стояла обшарпанная лодка, примкнутая к берегу железным крючком-кошкой.

– Перево-озу! Перево-озу! – шутя покричал Иван Матвеевич, сев на тёплый от солнца нос «Казанки».

Не сразу отозвался, делал вид, шельмец, что не его милости касается. А когда потрясли за плечо, совсем раскис – внеплановый рейс, вези задаром старого пердуна.

– Хоть бы поздравил с Победой, Васька! – перевалив себя в лодку, со смешком, но и со скрытой обидой сказал Иван Матвеевич и посмотрел на заспанное, недовольное лицо перевозчика.

– Пузырь поставишь?! – оскалился бледными прокуренными дёснами. Но грёб старательно, с силой макая вёсла в быструю кипучую Лену, которую с боку бодала хребтовая речушка, норовила смахнуть лодку на стремнину.

И только чайки кричали, обсев грязно-серые последние льдины, которые медленно выносило течением.

– Не я тебе, а ты мне должен бутылку, да не одну!

– Ага, бегу и падаю! Открывай шире пасть!

– Васька-Васька…

Прямиком доставил до того места, где затопленная дорога, отряхиваясь, выбегает из реки и дальше пылит – за мост. Машины, трактора, мотоциклы ехали в обход, по трассе, делая огромный крюк, сжигая горючку. Олухи, конечно, своими-то ногами скорее!

– Сильно-то не размузыкивай! – отпихиваясь шестом, не шутейно предупредил Васяня. – Толкнёшь речь, погремишь медалями, рюмаху засадишь, палку кому-нибудь воткнёшь – и обратно. Я, дед Иван, до часу ещё подожду, а потом плыви вразмашку…

– Свинья ты, Василий.

– Свинья тоже ись-пить хочет!

Ох, он бы осадил зубоскала, он бы таких речей натолкал, каких тому сроду не перепадало! Да не охота заниматься, и так с утра сцепился с Таисией…

– В час буду как штык! Не помирай раньше времени… – часто задышав, пошёл не оглядываясь.

– Ну, малёхо можешь придержать коней! Я, если чё, тут неподалёку буду. Поорёшь меня, как потерпевший…

Одолжение сделал! Но чего от них и ждать нынче? Им смерть не смерть, а именины. Пьют, дерутся ногами, дураков плодят…

О, если б не святое событие стояло за красным от крови числом; если бы не одна, не две, а миллионы солдатских шей не тёрли бы ради него военный хомут; если б не коченели в фашистских удавках старики, не корчились беременные женщины с порванными животами, не взвились бы вместе с детьми адовым огнём сёла и города; и когда бы не омрачилась от бесовской свастики вся Россия и не затрепетала бы, как белая вербочка в половодье, нагнутая чёрной шалой рекой, – Иван Матвеевич, будь его воля, вовсе запретил бы этот день! Да, запретил. И наложил бы вечный мораторий, чтоб не поганили и без того обезображенную землю, не оскверняли памяти убитых своими танцами-шманцами-зажиманцами, гоньбой на мотоциклах и машинах под разухабистые песенки да с выставленным штурмовым флагом 150-й ордена Кутузова II степени Идрицкой стрелковой дивизии…