От кустов, шагнувших в воду по другую сторону рытвины, коренастый мужичок в камуфлированном энцефалитном костюме выматывал поперёк старицы китайскую сеть, сидя в резиновой лодке и время от времени подрабатывая то одним, то другим пластмассовым веслом. Сеть, пока была сухая, парусила на ветру, цеплялась за вёсла и спутывалась маленькими свинцовыми грузильцами, но, оказавшись в воде, намокала, тонула и метр за метром выстраивалась высокой незримой стеной: ни проткнуть, ни обойти.
– Как же, самый голодный! – съязвил Иван Матвеевич. – Сам на пенсии, баба при заработке, дети пристроены. А урвать кусок, перекрыть нерестовой рыбе ход – тут он первый!
– О чём и базар! – поддакнул смышлёный пацан и, поплевав на обожжённого нутряной болью червя, вертевшегося на крючке, хлюпнул грузилом по воде.
Стервец-перевозчик всё не объявлялся. Дрых, наверное, кверху задницей.
Зато, надвигаясь от посёлка, до самого ельника облепили луг легковые машины. Воскурились костры и мангалы. И громко, населяя пришлым звуком луг и лес, заиграла музыка, которая никак не отставала в этот день.
«Запа-а-а-ахла-а весно-ой-й!» – орал из отпахнутой дверцы японского внедорожника мерзкий голос хрипуна, одного из тех, что обыряли кругом, подняли змеиные головы.
– Шерстью твоей палёной запахло, дьявольское отродье!
Но что было попусту горячиться? Это его, Ивана Матвеевича, праздник «порохом пропах», а у этих, как у загулявших собак, запахло весной и блудом. У них теперь круглый год такой праздник, много ли надо, чтобы впасть в бесчинство…
И вот на извороте старицы, с высокого отлогого угора громыхнули из ружей по бутылкам. Звук выстрела, как по жёлобу, прокатился узко и длинно. Брызгами осыпалась дробь на воду. Из-за поросшего осокой бугра снялись ярко-зелёные кряковые утки. Че́рнети нырками ушли на фарватер. Только табунок растерявшихся чирков кружил надо рвом. У машины засуетились. Раз за разом рвала воздух пятизарядка, и одна уточка споткнулась, кувыркнулась в кусты…
– Молоток, зёма! Держи пять! – завизжали возле машины, но за добычей не полезли, а наоборот, сразу утратили к ней интерес и уселись за выпивку.
Уточка ещё была жива и вскоре, волоча раненые крылья, пристала к берегу неподалёку от удочников. Это была серая чирушка, у которой вытек глаз. С ней прибило течением несколько вставших дыбком пластмассовых гильз с латунными головками. Иван Матвеевич поднял одну и зачем-то понюхал. Патрон был заводской, двенадцатого калибра, к тому же для удлинённого патронника. В такую царь-пушку порох и дробь сыпь на глаз, лишнего не будет.
– Плыви, плыви отсюда! – Иван Матвеевич кинул в уточку гильзой. Чирушка нацелила на человека неповреждённое око и вопросительно потегала.
– Ну-ка, давай! – притопнул, прихлопнул. – Кому говорю?
Не больно-то споро, но устремилась за бугор, продвигаясь бочком. Долго справлялась с течением, пока не залезла в осоку, в непроглядный кочкарник.
– Надо было убить! – заметил мосластый, который уже вооружился камнями. – Всё равно не жилец! Сдохнет где-нибудь и будет вонять, заражать окружающую среду!
Иван Матвеевич посмотрел на грамотея, потом на других ребятишек. Они забыли про удочки и тоже посмотрели – на старика. Ждали, чем он прищемит язык их умному дружку, который, как видно, приблудился к компании случайно, хмыкал да поучал, обижаясь на нелюбовь к себе, к своему книжному опыту.
– И с одним глазом живут, – сказал Иван Матвеевич, но так, что впору и самому было искать поддержки. – Я однажды (по весне было дело, на Борисовских полях) нечаянно ранил серую, дак она у меня сколь времени квартировала в курятнике…
Замолчал. В самом деле, не говорить же было, что Таисия всю плешь проела, а к дочкиному дню рождения заставила свернуть уточке шею.
– Видал! – ободрились ребятишки и тут же заложили дружка: – А он ещё в тот раз бурундука палкой огрел, живодёр!
– Сами вы живодёры! – обозлился мосластый и по одному – раздельно, в разные точки омута – побросал камни в воду. – Вот вам, а не рыбу! Всё, Димка, больше леску не дам! Мама и так ругала меня, что отмотал папину японскую!
– Подавись ты своей японской! – вылупив глаза, подскочил хрипатый пацанёнок, рукав которого обсох и, задравшись, обнажил бледные голодные жилки на руках. – Я ваще своей «Клинской» ловлю в сто раз баще тебя!
– Ну, прибежите вы ещё! – Мосластый собрал удочку и на новеньком велосипеде, блестевшем спицами, угнал в посёлок.
Ко рву торопились другие машины. Высыпали на траву женщины-ребятишки. Суетились, перекликаясь с соседними гульбищами, пьяные мужики. От иных полянок всё чаще сверкали бутылки, разбиваясь у воды с острым звуком лопнувшей пустоты.
– И вы, ребятишки, крутите педали от греха! – распоряжался Иван Матвеевич, сердцем чуя беду. – Сматывайте удочки да гоните за этим умником… Кто он хотя бы? Я что-то его никогда раньше не видел.
– Да-а, новой русички сынок! Вечно всем недоволен… – ответил лопоухий мальчишка, который до этого всё время молчал, может быть, потому, что голос его начал грубеть, но в самый неподходящий момент срывался на комарий писк.
Он первым оседлал драндулет без крыльев.
– Ну, погнали, пацаны! У школы порыбалим…
8
Наступавшие на луг машины были всё больше иностранного пошиба. Прибарахлился на северных рейсах посёлок, перегон леса и горючки приносил барыш, хоть по́том и кровью давались эти деньги. Уже зажгли сухую траву по угору, и он, выгорев, горестно чернел дымящейся плешиной. Иван Матвеевич с тоской озирал убогое празднество людей, похожее на вороний разгул в дни первой деревенской свеженины. Но и как было не омрачиться? Все завтрашние выпуски теленовостей начнутся с экстренных сообщений о небывалых лесных пожарах, вспыхнувших по всей России за один только этот праздничный день. Как было не помечтать о том, чтобы на грешную землю в следующий миг налетел, вызванный молитвами мёртвых окопников, очищающий вихрь, смёл бы все эти столы-скатёрки, уставленные хмельной жратвой, отстоял бы эти речушки и деревца в войне с ними человека, от первобытной низости ли, от большого ли ума пошедшего на родной край напалмом…
– Нет, вы посмотрите, что творят! – не умея больше стреножить эту боль, Иван Матвеевич в сердцах выматерился. И в другой раз пожалел, что не вернулся со школьным автобусом, обратным рейсом развозившим старух по домам.
С такими-то тревожными мыслями, расшевелив душу, словно осиное гнездо, Иван Матвеевич ещё помаячил у затопленного моста, от которого виднелись одни перила. Он даже покричал девчушке, с вёдрами спустившейся под угор, чтобы привлекла кого-нибудь из мужиков, спустили лодку, но она не услышала. Собственно, разлив можно было обойти, если всё время забирать лесом, только вот ноги ломать в обход. Но что ноги? Так, кости, а мясо нарастёт. Бывалый солдат всегда об обувке печётся. А вот обувка не та, не походная.
Ельником, долой от разудалой публики, глядеть на которую не хотелось, уходил Иван Матвеевич, проваливаясь в глубоком мху, в каждую пору втянувшем сырость. Здесь, в лесу, где по-весеннему плотно пахло смолой и багульником, сердце отмякло, будто напаренное этими настоявшимися ароматами. Он перебрёл малую протоку и сел на колоду вылить воду из туфель и отжать носки, когда со стороны рва жахнуло. Дробь качнула нижние ветви ёлки, под которой он сидел, а затем над лесом просвистела уточка и, мёртвая, шлёпнулась в ернике.
Всё произошло так быстро, что Иван Матвеевич не успел и глазом моргнуть! Но сердце, как всегда, оказалось проворнее, и вместе с выстрелом, с гулом его, что не успели поглотить вода и лес, оно, сердце, вздрогнуло от вечного трепета, который всю войну наступал Ивану Матвеевичу на пятки, а в миру отстал: а ну как сейчас же, под этой самой ёлкой душа покинет тело, как птица старое гнездо?
«О-хо-хо, жизнь Ивана Грошева, ни шиша хорошего!» – покачал головой старый солдат, которого близость края лишь всколыхнула, а следом пришло великое успокоенье, как будто лежал он парнем с деревенской девкой на молодом сене.
Стыдливо зажмурясь, он переместился на всякий случай по ту сторону дерева, где мог чувствовать себя в относительной сохранности, пошарил за пазухой и вынул блокнотик, который с почётом вручили ему на митинге. В этот блокнотик, как понял Иван Матвеевич, заносят всякие важные дела и потом живут с оглядкой на них, не психуют без повода и не грызутся со старухой.
– И для чего тратились? – Иван Матвеевич с уважением полистал пронумерованные страницы, оскальзываясь заскорузлым пальцем на гладком чистом листе и переворачивая не сразу, а пока не смажет слюной. – Лучше бы курево выдали! А то ведь мне и записывать-то в эту книжечку нечего, последнюю графу мараю…
Блокнотик он всё же убрал обратно во внутренний кармашек, застегнул пуговку и даже пощупал в этом месте: тут ли?
– Отдам Таисии. У ней всю дорогу планов, как у Горбачёва!
Он поскору обулся, подвернул брюки до икр, щетинившихся редким старческим волосом, и направился искать перелаз через шумящую речку. И в этот миг ударил новый выстрел и, может быть, дробь прошлась как раз по тому месту, где он только что сидел…
А день шёл в закат – тёплый, солнечный, с лёгким ветром в лицо и сахарно-белыми облаками, светящимися насквозь, как потянутая ватка. По упавшей толстой лесине где ползком, где раскорякой, да и то не с первой попытки, перебрался Иван Матвеевич на тот бережок, на чистый, как неисписанная страница, речной песок, и сквозь седой от света ольшаник вышел на болото.
За ельником показались крыши изб. Ярко, в отличку от других, полыхнуло на солнце цинковое покрытие на брусовом пятистенке участкового милиционера.
Шагать по кочкам было неходко, тряско. Иван Матвеевич выбрал посох и, прежде чем ступить, тыкал впереди. Правил жёлтой подломившейся осокой, державшей пуховую лёгкость сухого тела, и каждый миг опасался сверзиться в ледяную сырость между кочек, переломать руки-ноги.
И вдруг снова музыка! Или послышалось?