– Жив я, ребята, жив! – обрадованно – действительно, жив! – забормотал Иван Матвеевич. – Ничего, я сам вино…
О, да не сердце его искали, чтобы проверить, бьётся или нет! Паршивые железки свинчивали с пиджака.
– Нет у меня Героя, не ищите! – строго сказал Иван Матвеевич. – Не золотые они! Простые, как у всех…
– Тиши, отец, тише! Извини, нечаянно получилось…
– Ну хрена ли ты вату катаешь?! Стопаря поймал?! – закричали в несколько голосов, а потом Ивана Матвеевича объехали колёса – и всё стихло.
Огонь тем временем вошёл в лес. Забываясь, Иван Матвеевич услышал, как с треском загорелась хвоя на деревьях, словно сам он, каясь в бессилье, в том, что не дал положенного боя, рвал свои седые волосы.
«Тася, закрой за мной дверь!» – не сказал, а выбросил из себя последний воздух, и всей кожей почувствовал надвигающийся холод земли.
Вскоре он успокоился и уже не видел ни мутного ненастного неба, ни осиротелых птиц, которые летали с рыданиями над выжженными гнёздами, над лопнувшими в огне яйцами, над осквернённой и потоптанной Родиной-муравой.
Наткнулись на Ивана Матвеевича на другой день, когда к горящему лесу подоспела первая пожарная группа. Он лежал лицом вниз в кочкарнике возле воды, где ещё не растаял голубой лёд, на который прибегали из села собаки – кататься и очёсывать шерсть.
Его награды, мёртво сияя в траве, валялись неподалёку среди бутылочного стекла и пивных пробок. А в воздухе над этим гиблым местом кружили чайки. Они носились в дымной зге, размахивали крыльями, будто клали кресты над павшим воином, сходились в небе и, озирая сверху чёрную обугленную землю, кричали и плакали навзрыд.
Спустя ещё пару часов из города прибыл молоденький, похожий на необдутый одуванчик следователь. Щёлкнул металлическим замком портфеля, восторженно огляделся и сказал, что только по телевизору видел таких больших чаек.
22 апреля 2011 г.
Горькая трава
1
Очкастый рудой мужик, стрелявшийся на днях из самодельного пистолета, был родом из бурятских степей. Звался Саня. Любил папиросы «Беломорканал» – питерские. Об этой Саниной страсти с гордостью говорила его жена Наина, когда они в праздник задерживались на клубных посиделках:
– Саня у меня деликатес, он другие фабрики не курит!
В Харётах он состоял в шоферах при молочной ферме. Возил полный кузовок баб и бидонов, бил тех и других на кочках-буераках, и бабы стучали черпаками в кабину, а бидоны гремели крышками и плевали молоком.
Это было до армии. После Саня крутил гайки слесарем-автомехаником, зевал монтёром на почтовском крылечке, без году неделю конюшил… Его и это заело. Он от скуки напялил на себя дерюгу из чёрного барашка и подался в сторожа, спал на лавке, а то учил нас, ребятишек, воровать со склада гвозди и сурик.
– Было у меня, мужики, в хозяйстве две жены, и обои, конечно, проходимки! Одну я схватил за шкварник и сжёг в печке, другую порубал на куски, скормил поросятам… – всё, случалось, рассказывает Саня. Или надорвёт зубами свежую пачку «Беломора», дунет в папиросу, задушит бумажное горло двумя пальцами – и смолит в тёмную ночь, щурясь от сизого дыма из далёкого сумрачного Петербурга…
Нигде ничто Саню не держало. Всё-то он примерял службу по себе, но какой он есть – этого Саня к сорока годам и сам, кажется, не понял.
…Он с детства уважал чёрно-белые размашистые фильмы, под пулемётный стрекот бобин выпускаемые на клубный экран из узкой амбразуры кинобудки. Цветные ленты презирал: «Фуфло гонят!»
Ночами школьник Саня трепал книжки о войне, ради пущей сласти и славы воруя их из библиотеки, из окошка которой он в темноте вынимал отвёрткой стеклину. Книжки, как и полагалось, хранились нелегально – в диване. И эта подпольная революционность, это стихийное партизанство будили в Сане кровь и бражно пенили воображение. Он что-то царапал карандашом на титульном листе, организовывая циферки в стаю, боевые карты неизменно и нудно перемерял штангенциркулем, а если находил неточности, многословно отписывал о своих соображениях по тому адресу, что прилагался в конце книги, и с волнением ждал ответа – может быть, даже через сельсовет. Так-то Саня скоро посадил глаза, – дядя Лёня-американец (он жил в районном центре) привёз ему из аптеки стеклянные.
Знал Саня много изустно, больше истории о давних днях, когда «сахар был слаще, жись – лучче, «Сучок» стоил рубель писят» – и, повествуя об этом, подражал старикам, курившим в тени изб. При этом он с удовольствием шоркал рукавом комсомольский значок – уходящую цацку эпохи – и верил в банника, в конец света, в то, что душа бродит после смерти и что дождь в сенокос обязательно зарядит, если развалить лягушку.
В дембельской драке с городскими пижонами, затрещавшей по швам на читинском вокзале, Саню настигла в шею блатная приблуда с наборной ручкой из бересты и плексигласа. Назавтра он объяснил участковому, что это и должно было случиться.
– Ну почему?! – удивился участковый.
Оказалось, за прощальным армейским ужином нож повернулся остриём в Санину сторону…
У матери Саня был вторым – не по счёту, а по наличке. Он подгадал в неё – русскую, ржаную, – и был ближе к сердцу – поскрёбыш горький. Двух его старших братьев мать спустила мёртвыми; сестра Людочка, средняя между Саней и Родей, в пять лет упала под мост…
Отец – совхозный зоотехник – накололся тифозной иглой, когда Саня мотал сопли. Буряты разожгли у ворот дымный костёр, и малой Саня, вернувшись со всеми с кладбища, раз и другой со смехом прыгнул через огонь.
Больше отец ничем не запомнился.
Саня знал со слов матери, что первенец Родион уродился в Кима Африкановича: раскосые вдумчивые глаза, жилистое заострённое лицо, тонкий сухой рот… И, глядя из-под ладошки на брата, Саня любил в нём забытого родителя, как любят солнце и радугу. Родя в ответ возил Саню на рамке велосипеда, забирал его по вечерам из детского садика и пластался за его синяки и обиды с другими мальчишками.
Мать с рассвета возилась в пекарне, ворочая мучные мешки и сажая в печь тяжёлые чугунные формы, рано получила надсаду и часто умирала:
– Вот оставлю вас одних: Родьку, как старшего, определят на конюшню, а тебя, Санька, спихнут в ынтырна-а-ат!
И сердце обрывалось в Сане. Сжималось, как мокрый снежок в руке. Он прятался в сарае и плакал о матери, о её будущей чёрной смерти, о своём грядущем одиночестве.
Наутро мать раскачивалась. Ходила белая и нездешняя, всё роняя из рук. Не замечала никого и ничего.
Саня рос под Родиным крылом, как под небом Родины.
В долгие тоскливые ночи, когда мать болела, он спал с братом, от которого пахло рыбалкой, порохом, степью, свободой…
О Роде болтали разное.
Он сторонился людей, жил своим высоким сердцем и своей умной головой. Тоже закрывался в книгах, в их бумажных теремах. Но читал не так, как Саня – с жадным голодным сапом, – а с твёрдым, наросшим, как раковая опухоль, пониманием ненужности и даже вредности прочитанного. Всё больше о чём-то думал, словно Господь припас ему задачу, да Родя давно её взломал и вынес из неё весь заповедный смысл, и с тех пор не ведал, куда приткнуться со своим горьким знанием.
– Ты почему такой-то, Родька?! – по примеру матери вздыхал Саня, лёжа у стеночки, в тёплом удобном закутке, который сооружал для него Родя, огородив Саню своим длинным костлявым телом.
– Какой?
– Ну, нет у тебя ни друзей, ни девки! Другие в твои-то годы слушают этих… «Стоунов» и лижутся на танцах, а ты и в клуб не ходишь…
Родион с тоской смежал глаза. А то с нервным треском зажигал спичку и торопливо, много глотал дым, откинувшись на кровати. Подмышки, как у мужика, курчавились терпко и чёрно.
– Не то это всё…
Саня следил за ним с восхищением, кружил по комнате в задравшихся трусах и свёрнутой газетой гнал в распахнутую форточку, в тёмную улицу сладкое душное облако.
– Ну Ро-одька! И мамки не боится… А дашь пошабить?! Ну хоть одну зябку?!
На столе у Родиона, как Библия, лежал захватанный журнал «Модельер-конструктор». Они прошерстили «морской» выпуск и тоже склеили фрегат из лучинок, натянули парус и понесли на речку, вложили записку с желаниями и оттолкнули – в вечное плаванье.
Санины мечты были телячьи и к его восемнадцати сбылись, а у Родиона судьба пошла винтом.
Брат выучился на механизатора, приехал из города с красным дипломом и гордой красивой женщиной – и отделился. Жена через год или два спуталась с учителем, унесла курносую дочку, как птица-аист. Родион, большой и ненужный, с работы брёл домой огородами.
– Не торопись, Санёк, с поженитьбой! Приглядись для начала: что за человек?.. – наставлял Саню, пьяными руками, словно прутьями железной клетки, загребая в объятья, когда отслуживший соловушка по старой привычке прилетал за советом, а то просто торчал на немытом крыльце.
Но Саня не послушал и, едва в деревне загнездилась интересная накрашенная бабочка, упорхнул на волю.
2
В доме у Сани всюду было железо. Под столом – гвоздодёр, зубатые шестерни. В углу – топоры без топорищ, на подоконнике – россыпь свечей зажигания. Под матрасом – разводной ключ. К спинке семейной кровати Саня прикрутил лодочный мотор «Нептун-23» и, проверяя искру в цилиндрах, иногда дрочил его по ночам. Даже в чугунной латке, в которой тушили картошку с мясом, хранились болтики, шайбочки, крючки. А лакированный теремок с кукушкой замолчал на другой месяц после свадьбы, пробуравленный шалой пулей, – Саня застал с молодой женой барабашку…
Ещё удивительно, что Наина вообще пошла за него.
Суеверная блажь с годами не выветривалась, сидела в Сане, как дурная болезнь в худом теле. Сколько Наина ни шефствовала над ним, сколько Родион ни вправлял мозги, и мать, задыхаясь, ни хлестала полотенцем через весь Санин хребет, на который он регулярно скрёб, – ничего они и коллективно поделать не могли. Уже и виски ему надышала серебряная птица, смахнула крылом клок ржавых волос, округлив стеснительное пятно плешины, и со всей страстью долбанула в неё клювом… Нет! Саня как верил, что вечером не занимают соль и деньги, на пороге не стоят – к покойнику, а спички на открытое место кладут к пожару, так и продолжал верить, своим неистовством доводя соседей до смеховых колик, а жену – до белого каления.