Радуница — страница 41 из 76

Они плохо жили – жгучая и вся сарафанная баянистка из клуба и егозливый Саня, у которого семь пятниц на неделе, и все – выходные. Это Бог отвёл их от большей беды, не послал детей: Саня в шоферах застудился от земли, чиня по зиме машину, и семя его с той поры было пустым, не плодящим. Уж он и сам мотался по курортам, и жену на всякий случай затуркал лечением, но всё без толку.

– Иди, старуха, поскреби по сусекам! Скатаем с тобой колобка, мо-дер-ни-зи-и-ируем: четыре спички – руки-ноги! – и пусть вертится по хозяйству!.. – от стыда за себя, за свою мужскую немощь, пьяненький дразнил Саня жену. И чем бы ни была занята Наина – гремела ли она у плиты или мячкала в тазу Санино бельё, – губы её раскисали, плавились, как смятый помидор, чёрные навыкате глаза, которые Саня за их невыразительность считал недалёкими, с ненавистью простреливали его от потной маковки до пят, а всё большое, мягкое, нерожавшее тело по-девчоночьи заходилось в трепете и обиде.

В застольях Саня горланил за всех, угощал других, а пуще сам угощался. Но внезапно замолкал, обнаружив рядом с женой чужого мужика. И уже горячечно воображал, что кто-то на субботних танцах водит Наину за кинобудку, в вечернюю тень проулка…

Тогда глаза его набухали кровью, руки отправлялись гулять сами по себе, сшибая рюмки на столе.

– Ничего-ничего! Я им устрою кордебалет… – успокаивал Саня и бежал в огород. Запалив костёр, жёг концертные платья Наины и цветные плисовые платки, которыми в женихах сам её и одаривал, сидел на корточках и победно и мучительно плевал в синее угасающее пламя. А сам Саня не допускал подозрений, был обидчив, как ребёнок и, если случалась перебранка, уходил с матрасом в баню, запирал кочергой дверь.

Приходила мать, стояла против окошка и плакала:

– Санька, ты почто такой-то?! Кто так делает – бежит от собственной жены… Дураки только что!

За матерью Родион отваливал хромую, припадавшую на один бок калитку:

– Слышь-ка, Соловушка, чё хочу спросить… Я у тебя «Роман-газету», пятнадцатый номер за этот год, не забывал?

Гнедые облака, полыхая, ржали над огородом, над Родей, над Родиной. И ничему теперь не было связки. Брат ждал ответа, курил да косился на невестку, подававшую с крыльца советы.

– «Солёное озеро»? – едва жена, махнув обеими руками, убиралась с глаз долой, в щёлку предбанника отзывался Саня.

– Но.

– Дочитываю!

– И как мыслишь?

– А врёт. Наверное, врёт. Теперь все врут.

– Это конечно…

Вообще, всё Саня понимал буквально.

По слухам, он с детства был такой. Сказал ему раз дед Лукьян Ефимович, высокий иконный старик девяноста двух лет от роду, до гроба верховодивший в избе Золотарёвых:

– Са-анька, дров наколи!

– Где колоть-то, дед? – уточнил Саня.

– Ну ступай Глызину наколи!

Старик съязвил, а Саня поверил. Дед, узнав, охоботил плёткой: Глызин в тридцать четвёртом возглавлял комитет бедноты, в шайке с другой колхозной голытьбой отцапал у Лукьяна Ефимовича отцовский пятистенок, самого с женой-ребятишками едва не турнул на Соловки.

– Ведь он, ла́базина, послушал и пошёл к Глызину! – немного погодя со смехом качал головой Лукьян Ефимович.

Как-то, ещё учась в школе, Саня посмотрел фильм про мушкетёров – и с той поры своё героическое будущее приближал буквально. Он вырезал ольховую шпагу, а на щит приспособил жестяную крышку от бочки, ездил на совхозной кляче в верхний край и задирал тамошних парней. Парни тоже задирали Саню, лупили по башке чем ни попадя.

Это уже потом, стремясь походить на Жеглова, он расточил под пулю стартовый пистолет, выпнул в бане стеклину и прямо из окошка шмальнул мелкокалиберным патроном в ясную голубую ночь, напухшую за деревней. Кого-то даже царапнул…

Было это в призывную весну, золотыми фиксами улыбался Сане срок.

Вступился военкомат, отослал с глаз долой. А Родион схоронил пистолет на чердаке, в дощатом ящике, обитом крест-накрест полосками из красной рифлёной жести…

В конце концов Наина поблёкла от Саниных «кордебалетов», которые он ставил ей по ночам, и бросила в сердцах:

– Ухожу от тебя, стручок!

Саня понял буквально, на радостях загулял, в капроновой сетке экспроприировал из огорода помидоры и огурцы, частью растеряв по дороге, потом вымыл ноги и лёг спать.

Наина оскорбилась его мужицкой невежественностью и вправду скидала манатки, с августовским дождиком укатила к своим в Биробиджан.

3

Последнее лето до своего бегства из деревни Саня пастушил, волоча в пыли растрепавшийся исстрелянный кнут с резной берёзовой ручкой. Но как только Наина сошла с его фатеры, затребовал в конторе трудовую, и с той поры волокся по свету, как скошенная полынь по ветру, пил да безобразил, телепался по осенним лужам босой.

Он два раза женился, три – развёлся, кочевал по городам и сёлам, а домой дорожку забыл. Ему казалось, что там, в родовой деревне, где лишь мать с братом да песчаная тоска могил, не будет ему простора, а душе вдохновенья. Старуха уськала на него всероссийский розыск, сам Родя не раз наступал на пятки. Но едва Саню настигали и двумя руками делали выволочку, он срывался, как шатун, и уходил восвояси. И всё-то он искал какой-то чудесный выход для своей непонятной боли, которую будто бы нажил в деревне, а теперь глушил на ветру родины, всё-то мечтал забыться, затвориться, провалиться в тартарары и там, в дремучей глуби России, в беспамятном молчании духа, услышать самого себя, голос родных мест в одичавшем себе, и однажды аукнуться на него, явиться к отчему порогу блудным сыном, но не от горькой нужды, а по высшему требованию сердца и совести.

Словно на волшебной палочке он проскакал всю обезглавленную державу. На Березняковском калийном руднике добывал соль в забое с поэтом Решетовым. Отстоял сезон на траулере в Охотском море. На одной из шумных воровских строек в Петербурге месил в мятом полубочье бетон – и разочаровывался. Подписался на нефтяные промыслы, куда-то по железнодорожной ветке Москва – Нерюнгри. После удачного сезона прыгнул в сочинский поезд. Много и сказочно пил в вагоне-ресторане, хвастливо швыряя деньги и безнадёжно задаривая ими официантку, а ночью сам ли сошёл на одной из станций или помогли собутыльники, но проснулся без денег и шанег на знаменитой Бодайбинке. Ну, отсиделся под кустом. Осмотрелся. А вскоре прибился к матёрой, с железными зубами, стае, мыл в заколдованных лесах золотишко. Однажды со всеми рвал когти. Всё лето скучал под Якутском, по-тихому ловил с браконьерами нельму. Затем ещё год или два грузил ящики в порту Осетрово. Спал, где захлебнётся спиртом…

Минувшей весной, стреляный и рваный, смолотый жерновами дорог и уже не верящий ни во что, кроме близкой смерти, в одном вельветовом пиджачке, с узкими, как у волка, рёбрами, напёршими в бока, в которых частыми короткими тычками толклось загнанное сердце, Саня приблудился к северному посёлку на Лене. Прозябал в двухкомнатной квартирке, которую ему дали от сельсовета и где он затянул пустое окно целлофаном. Служил оператором в котельной, ещё дюжевшей на четырёх электрокотлах. Один котёл с осени перевели на уголь, нацелили в небо харкающую трубу, а к топке наскребли мужиков из местной бражки.

Весной ранее мужики пожелтели от палёной водки и частью погибли, как перелётные птицы, частью – оклемались. Бродили по посёлку тени, воротясь от людей потухшими желтушными лицами, а затем повадились на старое. Только твёрдый пай хлеба держал их у печи, иным достатком не укрепиться на земле, для русских людей поставленной на Руси с наклоном. Зимой раскрестьяненные мужики кидали уголь, возвращались со смены мазутные, как черти, и усталостью затыкали глотки. Летом чистили котлы, заменяли в колодцах заглушки. То есть не были задействованы ни в чём, что требовало бы от них полной мобилизации душевных и физических сил. Потому они работали спустя рукава, галдели на ржавых трубах или обретались по заугольям – хреном груши околачивали, прилетали домой на кочерге.

Моя любимая жена

Не пьёт ни пива, ни вина,

А пьёт одну наливочку

Четвёртую бутылочку! –

каждый вечер возле магазина орал закопчённый обормот по прозвищу Ёлочка, прозванный так за привычку разбрасывать руки, выполняя сложнейшие маневры по пути к дому, как бы темно ни было вокруг и в глазах.

На лохматой голове Ёлочки скосилась и налезла на одно ухо грязная замшевая кепка. В усах доживала последние дни до бани маркая угольная пыль. Прожжённые брючки-спецухи, подвязанные кожаным ремешком, оползли на голенища кирзух. Впереди Ёлочки, плотное и терпкое, маршировало облако табачного дыма и водочного угара, оповещая двух костлявых собак о скором явлении кормильца. Но раньше всех об этом узнавала жена Зоя, нервная почтовская техничка с натужной бледной шеей и невнятным выкричанным ртом. В свои трудные тридцать восемь Зоя одного за другим выметала четырёх, привычно ходила пятым, на пороге и крыльце придерживая живот, и против неверных слухов о её любви к наливке была трезвой даже в праздники.

Заслышав под окнами песни трудовой молодёжи, Зоя бочком спускалась с крыльца со шнуром от сгоревшего кипятильника, в мужниных галошах на босу ногу, и через весь двор кандыбала любимому супругу наперехват.

– Горе горькое по свету шаталося и однажды в наш край забрело… – приговаривала раздувающим ноздри шёпотом. – Ты не уходи, не уходи, милый друг, от разговора!

Но Ёлочка не слушал и уходил. Вернее, уползал по приставленной лестнице – на чердак, где у него размещался оборонно-зенитный комплекс – стакан и батарея пустых бутылок.

– Где оставил глаза?! – устроил Ёлочка допрос, когда Саня заскрёбся в брошенной двушке по соседству.

С уважением посмотрев на Санины очки, перемотанные изолентой, Ёлочка тут же уяснил, руководствуясь какой-то своей светлой мыслью:

– У нас, поди, и работы для тебя нет!

За годы странствий Саня не был только космонавтом. Он истрепал немало «корочек» и, ещё из автобуса увидев над посёлком дымящую трубу, сразу определился с трудоустройством.