Радуница — страница 42 из 76

– Оператор котельной, – сообщил Саня бдительному товарищу.

– О-о! – проникся Ёлочка и всплеснул руками, потому что стало валко и зыбко и пихало то в зад, то в грудки. – Тебе к нам в подшефные надо! Так бы и рапортовал…

И тут, на новом месте, Саня быстро обырял, сцепился языком с Ёлочкой и его подельниками. Стекло в окошке Саниной веранды по ночам дребезжало от голосов. Окурки алыми трассерами врезались в темноту.

Состоял Саня в бобылях. Алиментов через почту не перечислял. Ни кривой, ни хромой. Только плешь, да на лице – рябь: на сварных работах в Тюмени плюнула окалина…

Холостые бабы присматривались. Имели в виду, что добрая метла выметет из Саниного угла разную шушеру. Сдался бы сам хозяин.

Однако Саня, как печной уголёк, жёгся, не брался в руки, хмуро сдвигал очки на переносицу.

4

На смену в другой конец посёлка Саня ходил полевой дорогой, высчитав с похмельной скуки, что так на сколько-то шагов короче. А может быть, просто потому, что заросшие дурниной и молодой сосной пашни напоминали ему родовые степи: та же стеклянная синь зияла кругом, то же огромное небо глыбилось в вышине, а ветер ворошил косматые зыби облаков, прочерченные дымным следом от реактивного самолёта…

Как-то брат Родя склеил из газеты воздушного змея. После уроков Саня запускал его в осенней ненастной степи. И змей, расправив бумажные крылья, сумасшедше метался и клокотал, просясь под облака, тонкая рыбацкая жилка, которой он был полонён, тянулась из Саниного кулачка. Однажды Саня забрался на высокую гору Даглан, синевшую в азиатской мгле. На горе сильничал ветер, гнул кустарник, надувал брючные гачи, а затем и вовсе вырвал жилку из рук. Змей вспорхнул и полетел по небу, по которому бежали тучи. Саня тоже побежал под гору, в степь. Но тучи оказались быстрее и куда-то унесли змея, а Саня заплакал и пришёл на пустырь за деревенским оврагом, чтобы кидать в костёр сухую траву и глядеть, как она покорно умирает. Не с того ли давнего дня Санина душа парусит на ветру, а он всё бежит и бежит за ней, как за отвязавшимся змеем?..

И много, много чего поднимала память у жизни на краю, на донышке Господнего колодца, где Саня сыскал бродячим ногам путы, а сердцу – медленное увядание. Когда в горле горчило от дум, он оборачивался спиной к ветру, чтобы воспалить в горсти огонёк, судорожно курил, образовывая дыханием впадинки на щеках, и ветер бросал на семь шагов окрест сгоревшие спички.

Дни в эту весну стояли ясные, тёплые. Вербы, словно целлофановые, светились вдоль речного обрыва, а внизу его по сломанной старой осоке и проржавелым ольховым листьям с шорохом проползла мутно-зелёная вода. Снег на огородах почти сошёл, решётчатая тень от прясел, ещё недавно длинно лежавшая на плотном и белом, нынче коротко рябила на земле, и узкий гребень влажного песка, разорванного по осени бороной, резко желтел на фоне блестящих чёрных комьев.

Старуха Никитина в телогрейке и платке походила на ожившую мумию, одинокую и страшную в своём беспомощном одиночестве, с задравшейся на ногах юбкой земляного цвета. Она сгребала вилами подсохший картофельный лыч, грузила в дырявую цинковую ванну, поставленную на четыре лысых велосипедных колеса, соединённых втулками, и, взявшись, с грохотом и оханьем везла на межу, а затем отдыхивалась на перевёрнутой тележке, и задранные колёса с медленным застыванием спиц какое-то время вращались у неё перед глазами. Лыч со своего огорода, наполовину урезанного со смертью старика, она собирала уже какое утро. Скреблась, как курица, но не сильно-то и спешила, пугаясь идти в пустую избу.

Саня, раз и второй встретив старуху, на третий кивнул ей, как знакомой.

– Здорово-здорово! – посмотрев без интереса, устало ответила старуха, и её голубые глаза заслезились от ветра. А на отпотевших берёзах уже нарывали почки, на пастбище наплакалось много сталистых озёр, и в том, что человек закончился и готовился уйти, была своя особая правда и грусть…

Высокий остроголовый пастух Витька, сев на порушенную изгородь, пальцами брал из пенопластовой коробки китайскую лапшу, а стадо разбрелось до ельника и, прядая ушами, выедало жухлую прошлогоднюю траву, в которой по утрам искрилась крупная рыхлая изморозь. Витька тоже прибился к посёлку со стороны, батрачил на мужиковатую городскую фермершу, которую называли «Хозяйка» и не любили, но пожар, поднявший крышу телятника, тушили всем народом. Это всегда занимало Саню, то есть то обстоятельство, что двадцати-с-чем-то-там-летний Витька обсевком мыкался на земле, а не было ему печали. Жил он в кособокой, окошками в землю, избе с сорокалетней разведёнкой, обваренной от шеи до грудей извёсткой: Валька ссаживала с печи кипящее, как адова сера, полубочье… Она вилась вокруг него собачонкой и смотрела матерью, но Витька не замечал. Пьяный, гонял её и её детей, о которых он забывал, сколько их числом и какие будут его, а в женский праздник плёлся из магазина с дешёвым коробочным вином и букетиком хризантем, небрежно, как веник, сунув его под мышку. На мартовском морозе цветы осыпались, устилая за Витькой его трудный путь к дому, пролегавший через гулёвые избы, и авоська к вечеру легчала, а Витька, наоборот, тяжелел, приволакивался ершистым и принципиальным. Но запуганная, всегда похмельная Валька и венику была рада, ставила его в склянке с подсахаренной водой на окно, глядевшее в улицу. Каждый день она ждала ребятишек из школы, и после обеда они все вместе приходили в луг; боязливо косясь на Витьку, помогали ему управляться за стадом…

Иногда Витька поднимал от чашки лицо и коротким узким ртом, в который со смачным чмоканьем утекала кудрявая лапша, окликал глупую корову, норовившую заблудиться в лесу:

– Ну и куда прёшь, проститутка?! – А заметив Саню, некоторое время таращил на него совиные жёлтые глаза.

Молчали на ветру, трепавшем белые волнистые облака и Витькины тощие волосы, хмельные от лихой свободы, ибо Витька уже с ранней весны скинул свою выдающуюся безразмерную «пидорку», чтобы скрыть ею от стороннего глаза початую бутылку. Ветер толкался в ковыле и возвращал в лицо искры двух папирос, а надсадное вороньё, доклевав дохлую рыжую собаку, которую Витька вывалил из капронового мешка под угор, чернильными свежеразлитыми кляксами блестело на телефонных проводах да вдалеке надвигалось могильными крестами на голубую фольгу неба. А наступала корова на лёд озерца – хрустело, гремело на весь луг, от одного бережка к другому ухал вздутый приморозом капрон. С ветром обвевало чем-то родным, живым, вечным, – наверное, потому, что сквозило со стороны посёлка, где топились летние кухни. И так, вообще, всё было давнишне и знакомо, что, казалось, пропасть, сгинуть, оставить земную жизнь в эту пору – легко и отдохновенно, как глаза закрыть. Вот только не умиралось, всё жилось, всё терпелось, и не было края ни ветру, ни тоске.

– Тёте Гале-то отписал? – долгим глубоким голосом спрашивал Саня, который за последний год обмяк душой и затаился.

Он глядел мимо Витьки, мимо лупоглазых, прудивших себе под ноги коров с сухим треснувшим навозом на сопревших ляжках, мимо редеющей гряды изб, вставших на длинном угоре, что обрывался за посёлком красной глиняной рытвиной, мимо ельника, который, говорят, живёт триста лет и где однообразно куковала кукушка, вообще куда-то мимо этой полынной подлунной земли. Но глаза его ни в чём не находили опоры. И Саня закрывал их, но не умирал, слушал кукушку и Витькин жадный сап.

– Чё молчишь?!

У Витьки в Краснокаменске маялась, тоже куковала без мужей и детей родная тётка, которая поставила его, сироту, на ноги, одела-обула, успевая и санитаркой, и почтальоном, а по выходным и продавцом на мясном рынке… Витька без любви звал её маманей. Но, пустившись по свету, он выпнул «маманю» из сердца, а с ней и всю прошлую жизнь, как-то сразу решив, что жить лучше одному, без лишних душевных привязанностей. Из всего, что осталось у Витьки за спиной, он признавал, кажется, только этот выцветший армейский сидор с котелком и бренчавшей ложкой.

– А ты чё меня лечишь?! – на повторный вопрос Сани огрызался Витька и, набрав в живот пузырь воздуха, громко отрыгивал. – На фига козе баян?

– Тётка всё-таки! В училище тебя устраивала на сварщика. Взял бы да съездил…

– А где я тити-мити возьму?

– Потребуй у Хозяйки. Платит она вам?

– Она заплатит! Сама колбаску-сыр жрёт, бутерброд с обоих сторон маслом мажет, а нам – во-о! «Боярышника» наберёт за двадцать рублей в «Светофоре» – и гуляй, родной…

– Ну, тогда займи у кого-нибудь!

– Ха! Вы все умные такие, а чирик дасти на курево – легче уда́витесь!.. – Витька, у которого на всё был припасён ответ, доглатывал холодную лапшу в золотистых пятнах застывшего жира, шмыгал носом, а потом вдруг разражался свистящим свирепым чихом, и лапша, попадая в глотку, свешивалась из нашарканных красных ноздрей…

В сумерках Саня обходил заваленный арматурой и шлаком двор котельной, проверял, заперты ли двери и ворота, да поплёвывал на звёзды, горевшие над крышей. Затем заваривал чёрный, как нефть, чифир, цедил до одури, до опоения, заедая налипшей к фантику карамелью, а едва начинало юзить, притворял дверь в дежурку и располагался ко сну, выкладывая на стол спички, очки, часы «Победа» без ремешка. Спал на старой амбулаторной кушетке с висевшим кусками дерматином, махнув на показания счётчиков, тихо гудевших в черноте. Снилась ему родная бурятская деревня, откуда он пошёл по свету в поисках рая. Рай Саня не обрёл, от гнезда отшился: старуха-мать, жаля прутом, прогоняла корову в поскотину, брат Родя, скорее всего, нарисовал на Санином существовании крест, а кресты других Золотарёвых давно полегли и сгнили. Что теперь ждёт его на родине? Пожалуй, что ничего, только бескрылые журавли, засмотревшись в колодцы, без ветра качаются с шарнирным скрипом, как будто зовут Саню по имени…

И Саня, пробуждаясь среди ночи от звона лопат, которыми мужики швыряли в гудящую топку уголь, а летом от шарканья сапог за дверью, первые мгновения не мог сообразить, кто он и что делает на этой земле.