Радуница — страница 44 из 76

Один Борька всё презирал, а паче страхи и сомнения. Споря с Гондурасом, тоже что-то кричал, тугой кадык, словно поршень в насосе, с напором ходил в красной шее, то выталкивая наружу литое, мокрое и солёное словцо, – и тогда всем становилось печально и больно, а то давая горлу набраться воздухом, чтобы снова выстрелить наповал или сплюнуть. И тоже что-то дикое, бог весть чем сдерживаемое было в Борьке, в его бритких кулаках, уже раз или два предупредительно разорвавших воздух, в коротких сильных ногах с крепкими, как булыжник, коленками, которыми он мог устроить месиво во рту, в нервных частящих движениях по траектории стакан-бутылка, вообще во всём этом быстром, неровно стареющем, порывистом теле.

– Не бзди-и-и, не бзди-и-и-и! Будете бзде-е-еть на своих похоронах! – время от времени страстно, но экономно предупреждал Борька, выплетая свой голос из какого-то очень едкого веретья. Смысл его кратких, как у спартанца, слов был яснее синего неба: говорить, при Борькиной-то жизни, они никогда не будут.

За короткие промельки мысли и духа Саня ещё догонял умом, что вот живёт он в глухом краю, сидит на чужбинном кладбище, где лежат неизвестные ему люди, молчит среди живых, но также посторонних для него людей, и чужая земля его холодит. А где-то родная мать жуёт хлебную корку, макая в кипяток, или, может быть, руками таких же, как он сам, шабашников для неё роется вечное становище! И вот эти-то случайные люди, эти равнодушные скоты кое-как обрядят её – маленькую и сухонькую, словно выветрившуюся, с заострившимся носом, – впихнут в гроб и столкнут в могилу, а затем под хохот и мат справят свой собачий праздник. Но как же он тогда может существовать на белом свете? Чего же не провалится в тартарары? Почему не разразится гром, не прольёт на его беспутную голову чашу, полную дымной серы?..

Этот-то карающий гром, эта-то накренившаяся небесная чаша, точнее, страх непременного возмездия за грехи – всё то, чем пугали его ещё в детстве, какое-то время держало Саню в узде. А вот же, пришёл час смятения и смуты – и ничто уже не могло его стреножить! Саня однажды будто взбурлил и разом выкипел до дна, до горьких одоньев, до золотой клёпки, которой Создатель закрепил в его теле больную, шальную, чумную душу, а ныне подписал ей увольнительную…

Прощай, прощай!

Наполняли ещё и ещё – и вот уже не только далёкий, туманный лик матери сиял на Санином небе едва-едва, но и лица напротив затягивало тучками, шурум-бурумом относило за горизонт – или это его, Саню, отшатывало от них? И всей связкой, в эти мгновения существовавшей между Саней и его подельниками, вообще этим чужим другим миром, была лишь Санина выставленная рука со стаканом. Забываясь, Саня кого-то искал по сторонам пустыми глазами. Но никого и ничего уже не находил – даже надгробий и оград, от которых ещё утром было пёстро и тесно, словно его обложили в этом кладбищенском сосняке. Слух его, как два ватных шара, мягко оседал в некую яму и, увлекая Саню за собой, молчал сам и его звал молчать на этом пропащем дне. Саня помнил только, что Гондурас на трёх ногах – Юморист для пущей скорости выделил ему черенок от лопаты – бегал за водкой в посёлок, попутно завоевал у кого-то полбулки хлеба и солёные огурцы, смявшиеся в кармане. И всё это смели одним хапом. Громко орали, махали руками. А затем Борька за снятый с бабы Шуры крест бил Гондураса смертным боем прямо на старухиной могиле.

…К ночи вызвездило и остыло, Саня проснулся от холода. Он резко разомкнул веки и увидел двух себя, склонившихся над ним. Оказалось, припозднившаяся корова явилась на кладбище, и глаза её были большие и влажные, как от слёз. Ни Юмориста, ни Гондураса не было. Исчезла и общаковская сумка. В голове у Сани было чугунно от водки, во рту – кисло от табака. Пальцы, которыми он пытался выскоблить ремень из бляшки, его не понимали.

– Ох, мамка! Эх, Родя! Отлить хочу, как медведь бороться! – пробормотал Саня и не узнал своего голоса.

Прыгая на одной ноге, Саня зажмурился и со злости рванул распаряху, с которой посыпались пуговки. От жажды какого-нибудь яркого подвига, внезапно пробудившейся в нём, он помочился бы на люминесцентную луну, стоявшую над чёрным в ночи кладбищем. Но с пары литров было не достать, в него ведро заливай для напряжения в пузыре. И он, кряхтя и отплёвывая вязкую пену, сослепу навёл серебряную косую струю на свежую могилу. Мерцали на комьях глины срезы от лопат, дул в лицо ветер и разбрызгивал струю на грубый крест.

7

Со дня тех похорон, с той ужасной июньской ночи, когда он очнулся на кладбище, с Саней стряслось что-то необъяснимое.

Это что-то давно, как видно, назревало в нём и только подгадывало час, чтобы проклюнуться и стоптать с себя скорлупу. Когда он в очередной раз явился на смену, Юморист, концом заточенной ложки резавший на пороге сало, посмотрел в Санино землистое лицо и сказал:

– Как будто хрен у соседа съел или гудок чесноком помазал!

Он чутко спал, пробуждаясь оттого, что кто-то медленно, разлучая шов за швом, нитку за ниткой, вспарывал над ним плотную ткань. Проблескивали в темноте два кружочка – Саня брал со стола очки, – и странный звук исчезал, но едва Саня забывался, как снова начинали рвать и кромсать, и он, открыв глаза, остаток ночи лежал с расколотой башкой.

Но и днём Саня не находил покоя, и даже ел урывками, на хвату, лишь бы мало-мало заморить червячка, этим животным, организменным забалтывая и утомляя высокое и летучее, нывшее взаперти под рёбрами.

Вся прошлая жизнь словно вздыбилась в его четырёх глазах и, свистя и гикая, пошла на него.

На стене, как на клубном экране, оживали и обрастали подробностями два печальных силуэта, объятых кинематографическим искусственным мороком. Но и сквозь эту кольцевую завесу, сквозь рубиновую пыль Саня узнавал их, ясно слыша за стрелянием раскручиваемой вертушки хриплые, как в старых фильмах, и такие родные голоса. Затем раздавался смачный не то хряск, не то треск. Изображение распадалось – и меркло, как застывающее олово, а кончик оборванной плёнки вращался на бобине, точно стараясь нагнать и удержать ускользавшее дыхание, убегавшее движение, утекавшую речь…

Саня вскакивал и, промазывая ногами по тапочкам, с крупным потом на лбу обходил котельную, светя в углы фонариком, и брезгливо различал в себе, мокром, как лягушка, преступную подлость ушей, потому что в минуты трепета и ужаса только уши оставались сухими.

Его бледное лицо, отражаясь, безобразно расплывалось в лужицах, образуемых на бетонном полу прогнившей сливной системой и золотившихся от света фонарика, и через весь его мученический лик, рябивший от падающих капель, с хлюпом проносились на красных лапах мерзкие облезлые крысы. Никого, кроме крыс, не найдя, Саня с ногами выстелался на кушетке и бессмысленно встречал рассвет, ржавевший над крышами посёлка. И так-то, наблюдая однажды это молодое, но уже конченое солнце, слушая мертвецкое молчание стены, на которой больше никто не оживал, Саня с замахом, как палёную водку, заглотил своё бездомное одиночество, никчёмность всего, чем он до этого жил на земле, и словно увидел за собой сгоревшую степную полосу, а впереди – совсем ничего, только мрак, пустоту да зияющее открытой грудной клеткой кладбище, – и содрогнулся навек растраченному себе…

На другой день он сграбастал и сжёг в бочке все книги, что натаскал в свою клетушку, и чёрные испепелённые страницы, как вороньё, кружили над огородом и человеком, стоявшим посреди с непокрытой головой. Бочку с ещё горячим прахом опрокинул вверх дном, над шапкой бумажной слоистой золы возвёл узкий бугор из глины.

Обвязав бритую голову косынкой, Ёлочка второй раз за лето огребал картошку. Но, молодая и шебутливая, она кипуче росла, спустя неделю победно разваливая земляной купол, в который её заточили, – Ёлочке опять заделье на весь день. К сорока годам он пропил последнюю совесть, а предпоследнюю берёг в загашнике, и чтобы её, тайную, не спёрли по пьянке, с некоторых пор он сидел дома и кое-что кумекал, но доискаться до всего смысла разом – пугался.

Он спросил об этом смысле у Сани:

– Болты с гайками сводишь, сосед?

Саня, обмыв из ведра со вчерашним дождём руки и лицо, с наслаждением встряхнул волосами:

– «Мы – бо́мжи от поэзии, мы – шваль!..» Как говорил мой друг Лёша Решетов, царство ему небесное.

– А-а! – рассыпался Ёлочка сухим трезвым смехом.

От шабашек Саня по возможности косил и, оставаясь дома, хитроумно запирал ворота изнутри. Но скрываться, между прочим, было просто глупо, когда ждала великая работа. Борька с Гондурасом получили от сельсовета сказочный калым: ожидая по зиме большой людской мор, строили на кладбище тёплую избушку с печкой и нарами, кладовку под инвентарь и крытую уборную, а Саня им нужен был подносить топоры-гвозди да шестерить у кухонного котла.

Юморист, не умея зайти в ограду, с дороги пулял камешками в провисший оконный целлофан, а Саня, прорезав в целлофане глазок, подсматривал и ждал, когда человек устанет и сгинет.

– Нету его, слышь?! По грибы, что ли, учесал… – врал сообразительный Ёлочка, покуривая на терраске, и черемуховой веткой отмахивал от дышащей форточки дым и комаров, потому что за окном жена Зоя кормила пшенично-смуглой грудью что-то розовое и душистое, как банное мыло.

Борька сомневался, качаясь с носка на пятку и презирая Ёлочку за его тихий уют, за измену былым принципам и передовой морали, а больше за тёплую податливую жену, которая ждала Ёлочку в постели:

– Какие грибы, придурок, в час ночи? Разбежись и шибанись об угол!

Всё в Сане натянулось в одну тугую звонкую боль, и куда бы он ни шёл, по делу, а чаще без него, шатался ли в ограде и по дому, задевая то сырой куст сирени, то самого себя в мутном омуте трюмо, всякое прикасание чувствовалось особенно сильно. Было это так, как будто всё Санино тело опухло от ударов, а уже в теле вместе с кровью запеклась и схватилась корками душа, и когда ворошили тело, душа мелконько трескалась, расползалась кусками и кричала. Она словно бы лизала сама себя шершавым языком и оттуда, из Саниного нутра, озирала хозяина голубыми преданными глазами да тяжко вздыхала, изымая это дыхание уже из своей душевной глуби. И если Саня кое-как, но управлялся с душой в себе, то с тем, что было в самой душе, он совладать не мог, слабо представляя, что ту, душевную боль, сестру его внешней боли, руками не согнуть. Но было, наверное, какое-то вышнее знамение, стояло над грешным существом, отводило от его чела смертные удары, раз уж сам человек всё ещё жил, слабой былинкой колеблясь на ветру…