Сны ему не снились, и если он засыпал под утро или в дождь, когда с крыш рыдало, чавкали дороги и посёлок погружался в мозглую мглу, то в глазах у Сани, как стопкадр, замирал чёрный квадрат. В квадрат лезли безмозглые существа с крысиными хвостами вместо усов и куда-то манили. Пробуждаясь, Саня видел, что это не квадрат, а дверь в дежурку, и в дверь ломилась красная от жары и похмелья морда Гондураса, искавшего носки:
– Сандро, мои бумеранги не пролетали?
Глаза у Сани запали, из них вымыло былой металлический блеск, и даже ранний стакан водки, которым он опалял нутро, не задувал в него февральской метелью.
Пьянства он тоже, впрочем, стал сторониться, а мужикам объяснял свой отказ, положив руку на сердце.
– Моторчик! – душевно сочувствовали мужики.
Борька, как путный, наказывал съездить в больницу:
– А то я руки порву тебя хоронить…
Но до Борькиных тягот было далеко, а в больницу Саня с гнилой душой и со своими страхами не ездок.
И, засмотревшись в себя, Саня наконец свыкся со своей новой болью, обжился в ней, как в наросшей скорлупе, и мало-мало разобрался с новым собой, как с руководством к незнакомому электрооборудованию, которое в конце месяца завезли в котельную на смену старому.
8
Теперь на смену Саня шёл скоро, стараясь не задерживаться с разговорами и раз за разом протирая очки, в которые жарило солнце.
Но пройти незамеченным не получалось.
Тяжёлое, всё пёстрое, словно сотканное из разных лоскутов, стадо паслось у дороги. У бледно-розовых, посечённых морщинами коровьих сосков, где надавилось молоко, жужжали мухи и шарахались круглым роем, отмахиваемые ленивыми хвостами, а на тёплых спинах быков дремали бархатные бабочки. Витька-пастух, набросив на лицо хрустящую газету с бабами, заголившими срам ещё на обложке, лежал в треугольной тени шалаша из свежей ольхи. Его выброженные в реке резиновые сапоги сохли, надёрнутые голенищами на колья, а белая рубаха, покачивая рукавами, трепыхалась на высокой вешке.
На Санины шаги пастух непременно просыпался, поднимал от земли соломенную голову:
– А-а, это ты, дядь Сань! А то я смотрю, что вроде ты идёшь…
Он грубо кашлял со сна, и его равнодушные ко всему глаза метили в пустоту, как два забранных для рогаточного выстрела камешка, и поражали там, вдалеке, какую-то свою одинокую печаль.
Однажды Витька настойчивее обычного позвал Саню к шалашу. На доске, поставленной на два кирпича, лежал хлеб, помидоры и разрезанные вдоль огурцы с рыхлой сердцевиной. Стояла консервная банка с камнем соли. Стадо, подобрав колени, дремало на бугре, куда его загнал Витька, чтобы обветрило от мошки. Не рассуждая попусту, Витька налил из фанфуря в два обрезанных горлышка от пластиковых бутылок с наверченными пробками. Икая, поворотился обугленным от загара лицом и посмотрел туда, где в сухом ливне солнца, перемежаемом яркой летящей пылью, преломлялись, как в цветном калейдоскопе, светящиеся кладбищенские сосны. Помолчал, затем перевёл дыхание на октаву выше и сорвавшимся голосом произнёс:
– Давай, дядь Сань, хряпни за маманю писят грамм! Вчера же письмо пришло – тако-ое…
Был Витька уже кривой, как турецкая сабля, ибо справлял поминки ещё с утра, а затем догонялся в посёлке. Худой кадык бултыхался в тонкой шее, выпирали под рубахой позвонки, острился длинный облупленный нос, да и во всём Витькином существе, как в Сане когда-то, было некое досадное неустройство. Это, впрочем, не мешало ему драться с женой, пить «Боярышник» на жаре, листать похабные газеты и плевать сквозь соломинку на возившегося в траве жука, которому он ампутировал крылья.
– Огурцы соли́, дядь Сань, я-то соль не ем – по-очки!.. – от щедрот угощал Витька, у которого захлестнуло водочным пеклом дыхание и слёзы наползли на глаза.
И Саня, как ему этого не хотелось, по примеру Витьки помолчал – и выпил муторное, как растительное масло, пойло, мягко отдающее глицерином. На миг расцвело в глазах, и тут же поблёкло. Он потыкал в банку обломком огурца и, обжигая потрескавшиеся губы ржавой солью, запихал в рот. Говорить было не о чем; спросил первое, что вместе с огуречным семечком село на язык:
– Что с ней стало-то? – сплюнул семечко, утёр губы. – Ну, как получилось?
– А моторчик, – кротко сказал Витька, когда отдышался, и жизнь вновь улыбнулась ему. – Моторчик заглох, дядь Сань!..
Латаный-перелатаный поселковый уазик с красным крестом на боку промчал в соседнее село, поднимая над собой пыль и серебрясь сквозь это дымное серое облако выпуклым лобовым стеклом. Витька, проводив его восторженными глазами, энергично вздохнул и с брызгами разгрыз огуречный задок.
– Может, кто-нибудь кердыкнулся?! Я тогда опять с дядей Борей пойду могилу рыть, пусть Валька с заугланами пасёт за меня…
Никакое письмо, как выяснилось к вечеру, Витька не получал и получить, дырявое сердце, не мог, поскольку не было у него ни родины, ни флага, а писать ему можно было лишь с почтовыми голубями. Скорее всего, и тётка его была жива и здорова. Но Витька всё равно ходил как в воду опущенный, оставив стадо оборвышам, и под тёткину несчастную кончину выбирал в магазине крупный долг. Он врал навылет, прямо в душу, что маманя «кинула» его, а братиков и сестёр (которых у него отродясь не было) продали американцам «на органы». Только что не плакал: сухи и сметливы были его глаза, крылись под козырьком бейсболки «Речфлот», съехавшей на брови.
Следом волоклась растрёпанная Валька. С каждым шагом играли жилы на её сваренном лице, а рот сам собой, против её воли, широко открывался книзу, словно потягиваемый незримыми нитками, которыми всю Вальку приводили в движение, как тряпичную куклу.
– Сирота, сирота! Плохо я одета! Никто замуж не берёт – эх! – девушку за это! – орала от ужаса за себя, за своё уродство, которое спьяну выставляла, а трезвая прятала за семью одёжками.
Этот случай почему-то так подействовал на Саню, что он дня два не мог ни есть, ни пить и болел хуже, чем от живота, а во сне вскидывался и звал брата.
9
В субботу, на Ильин день, в котельную неожиданно пришёл участковый милиционер.
Стояла жара, все дни над красным от солнца перелеском не было ни облачка, закаты пенились багровые и густые, в посёлке пахло угольным шлаком, которым зимой посыпали дороги, а дощатые желоба рассохлись, и осы свили в них гудящие гнёзда. Вот и пожилой майор Коробейников походил на грустное растение, корешки которого спеклись в сухой земле, и его выдернули из почвы, пустили катом по белу свету, чтобы шугало крапиву и репей. И когда бы растение ни возвращалось со службы в родную коробушку, полнёхонькую таких же грустных и плотных, уже семейных коробчат во главе с маленькой добрейшей Коробчихой, – всё это перекати-поле не могло угомониться, о чём-то кручинилось и куда-то стремилось, хотя огромная, глаже, чем у Сани, лысина кисло потела и походила на лесосеку, на которой только по склону уцелели редкие деревья и картавый кустарник. Но дело своё Коробейников знал, блестел замок его пошарканной в уголках, словно объеденной мышами планшетки, подбирал коренастую широкую тушу сальный ремень, тяжёлый пистолет на короткой сильной ляжке бдительно оттягивал кобуру.
– Ильин день, а дождя нету! Хоть бы брызнул под вечер, а то третью неделю поливаю картошку из мотопомпы… – Зажав планшетку под мышкой, Коробейников по-свойски загремел в ведре с водой железной кружкой.
– Это с крана, – предупредил Саня, а Коробейников что-то прожурчал в ответ и стал пить.
Вода, дымчатая от извести, шипучей воронкой утекала Коробейникову в рот, частью выливаясь обратно и капая на пол, где твёрдо встали ноги участкового, и только в небольшой ямочке на подбородке, зацепившись на щетинку, слезилась одна капелька. Отпив, Коробейников плеснул из кружки на лысину, затем в лицо, смёл рукавом и посмотрел оживлённо, надраенно.
– Ох, х-х-хорошо-о!.. – крякнул крепко, ядрёно, как будто махнул рюмку спирта и рванул зубами хрусткий солёный огурец.
Он словно чего-то ждал, однако Саня не понимал.
– Недавно ездил в город к отцу Иннокентию, поставил свечку за матушку… – прохаживаясь взад-вперёд, издалека начал Коробейников. – Ей же шестнадцатого – тридцать лет со дня смерти… Знаешь, как я свою старушку хоронил?
К шести часам мужики разошлись по домам – топить адовы бани и клянчить у жён на суперкрепкое пиво. Саня прозябал в котельной один, наблюдая, как воробьи дербанят во дворе жёлтые стручки акации. Ни жены, ни бани у него не было, мылся в рабочей душевой. Когда явился участковый, Саня как раз вышел из душа и сидел в дежурке в одних трусах, накинув ногу на ногу. Он думал о Гондурасе, который на прошлой неделе порешил стариков Башаровых, тихо гнавших самогонку, и теперь ходил под следствием. В визите участкового Саня угадал подвох, а его вопрос тем более насторожил и настроил к обороне.
Коробейников, конечно, попросту подбирал к нему ключ из той огромной связки хитростей, провокационных вопросов и отмычек, которые он накопил на своём веку, продел общим железным кольцом и теперь гонял по кругу.
– Тоже, у Валерчи, у младшего-то, доживала в Таганроге, а у Валерчи жена… такая! – охотно и смачно, как, наверное, наворачивал борщ и домашние котлеты, тянул длинную песню Коробейников.
Он чего-то быстро запыхался, долго, словно мозговые кости, обсасывал слова, а некоторые глотал и тут же давился.
– Ну, тайком написала мне… матушка: забери, Роман… невестка все глаза… повы… повыкле… повыклева… а то заду… шу… шу… шу…
Саня постучал Коробейникова по спине.
– … а то задушусь. Спасибо! А-а-стма… – Коробейников погрустнел, в груди у него проскребло острой лапой и сипло прокричало. – Значит, выехал я с первым поездом…
– И?! – наглым зевком запередили его рассказ.
Коробейников вздохнул, вобрав много и засвистев дыхалами. Перевёл взгляд, заметно потяжелевший, с Сани на кушетку под замасленной спецовкой и с берёзовой чурочкой вместо подушки, потом – на стол из досок с хаосом гаечных ключей, вентилей, болтов, окурков и прочего – и мысленно поспешил из этого смрада в окошко, за которым начинался посёлок. Водовозка проехала по улице. Резиновая кишка, задранная крючком на бочку, тряслась и подпрыгивала, как живая, а на кочке выскользнула и зашипела, выпуская серебряное жало…