– Помирает твоя старуха, – неожиданно просто и внятно сказал Коробейников и, ослабив ремень, уперся животом в стол, отчего тот перебрал всеми четырьмя ногами. – А то уж…
– Откуда знаешь? – немного погодя отозвался Саня.
– Из Харётской милиции запрос пришёл. Брат тебя ищет.
Махровое полотенце, которое Саня перекинул через плечо, как скатанную шинель, дышало на его груди, но жило отдельной, своей – тряпичной – жизнью. И Санино родное, голубиное, всё светло-голубое, что когда-то грело душу, однажды ушло из него, выдохлось, утекло сквозь пальцы, как эта вода из шланга, а стало быть, на поверку оказалось ничем не крепче спиртового запаха, выносимого поутру, так что весть о матери Саня встретил с холодными висками. Только что-то небольно хрустнуло в нём, как ветка в стеклянном от мороза лесу, да брови метнулись ласточкиным хвостом, но и те уползи на место, рабски выстелились вдоль своих костяных дуг.
– А они имеют с матерью право? Ну, по закону? – только и спросил Саня.
– Кукушонок ты, Золотарёв, тебе и закон не писан!
Коробейников выпрямился, распахнул планшетку, бросил на стол лист бумаги и карандаш.
– Пиши отказное…
10
Саня шерстил посёлок, продавая с плеча пиджак, упал до тысячи, но на билет наскрёб.
Борька носился следом, славя возвращение друга к старой доброй жизни, а когда всё раскусил, снялся с дистанции и пошёл своим ходом.
– Санёк, если чё… Ну, ты меня понял! – Пьяный Борька с силой, набитой в руки копанием могил, втолкал Саню в автобус и даже, кажется, махнул на прощанье – за пыльным окошком было не видать…
Он думал, что все мучения изыдут сами собой, упорхнут в сквозящую щель окна, за деревянную раму, которую Саня время от времени приспускал, чтобы встречным воздухом обдуло лицо и душный плацкарт, и уже там, за гремящим потоком поезда, распадутся в прахе и ничтожестве мелькающей жизни, затихнут в глупой природе, вообще утомятся, забудутся, пресытятся дорожными впечатлениями.
Но страдания его от скорой встречи с матерью и братом, оттого, что спустя годы он возвращался в гнездо, не измывались ничем, никакой телесной, духовной ли усталостью, и не подавлял эту горечь, а как будто вторил ей жуткий запах креозота, которым были напитаны шпалы.
Тут, в этой спетой и спитой деревенской России, черкал по стёклам поезда дождь. Он был ещё горестней того, что навсегда остался в посёлке, а эти люди на перронах казались самыми несчастными на земле. И мусор, который пассажиры вымётывали в форточку, разматывался на лету и рваными бумажными тучами воспарял над этой нищетой, а конопатые ребятишки со станций бежали за промасленными от колбас и копчёных куриц газетами, как за воздушными змеями, и жалостью к себе, воспоминаниями, вызванными собой, топтали Санино сердце.
От стучавшего в ночи поезда едва-едва натёрлась на востоке полоска зари, особенно бледная после дождя, а Саня уже высадился на железнодорожной станции.
Через час он трясся в кабине подвернувшейся грузовухи. Водила – тучный русокудрый Николай – вытребовал на гипсовом руднике отпуск, жену с ребятишками сослал к дядьке в Краснодар, чтобы ели груши-арбузы и запасались даровым здоровьем, а сам спешил к тестю на Балтай – косить и ставить много-много сена. Всё в жизни у Николая было хорошо, обстоятельно. И колючие домашние огурцы, которые ему завернули в полотенце, он ел хорошо и обстоятельно, хрустя сочно и зелёно. Зубы, как и следовало ожидать, были крепкие и плотные, как новый забор, с лёгкой смолёвой желтизной цвета свежеструганного дерева. И жена у него, скорее всего, была ему под стать – пышной и сладкой, словно куст чернослива по осени, тоже хорошо и обстоятельно ела домашние булки и сальце с мясной прослойкой, никогда не красилась и не носила бижутерию, предпочитая всё натуральное. А их дети, наверное, сплошь в похвальных грамотах, ходят летом босиком, едят и спят по расписанию и вообще с младых ногтей держат себя в узде…
Саня враз почувствовал себя дефективным.
Он, который никогда не умел так жить, чтобы быть полезным всем и себе не в обузу, с белой вороньей грустью косился на Николая. Но и боялся его хрупкого мотылькового счастья, и спроси кто-нибудь у Сани, надо ли ему эту тихую радость, пожалуй, он отказался бы.
В кузове у Николая щерились зубьями деревянные грабли, мерцали две нашлифованные косы самого большого номера, грохотала свора вил, и, смиряя это грозное воинство, покоился кусок заплатанного брезента от армейской палатки. А в кабине за сиденьем лежала, как роженица, пузатая капроновая фляга, охала и вздыхала и, по всему, не чаяла дождаться, когда с неё скрутят пробку, высвободив нутряную тяжесть, от которой она давно томилась.
– Примешь с устатку? – по-свойски спросил Николай, но Саня отнекался. – А то гляди – на берёзовых бруньках! Накапай себе…
Выехали в степь, когда из чёрной изноздрённой тучи, от самой станции кружившей над ними то опережая, то оставаясь за холмом, посыпалось, как из мешка злато, пронеслось с клёкотом серебряных клювов, издолбив крышу и капот грузовухи, завихрив и повалив травы, – и скрылось, волоча дымный хвост. В проступившем фиолете показалось солнце, расслоилось, как вода от брошенного камня, распустило по лобовому стеклу радужные перья. За окном блестели дорожные знаки, камни и жестяные козырьки редких остановок. Листья ольхи при дороге были полосатые, все в пятнах и дырочках, словно пожжённые лупой; солнце выжелтило на них только те места, которые были чистыми, а туда, где осела пыль, загар поцеловать не смог, и там после короткого слепого дождя зияла слабая зеленца. Яркой, как в Санином детстве, зелени не было. Под открытым небом, на жалящем солнце всё было серо и скудно, как обычно в степи в конце лета. Всё здесь, на ветровом юру России, уставало и изнашивалось не ко времени: травы, избы, люди. И ещё нужно было суметь, ходя под здешним богом, сохранить себя для долгой и трудной жизни.
На тракте голосовали буряты – старик лет шестидесяти, весь в думах и морщинах, и стриженный на «лыску» долговязый парень призывного возраста, похмельно и длинно плевавший на ветер. Они проморгали ранний автобус, возвращаясь из соседнего села, где загуляла, ломая хрусталь, свадьба, и теперь суетились возле ЗИЛа, отворя водительскую дверцу и лапая руку Николая, в котором признали нужного человека. Глаза их были голубы от бессонницы и спирта.
– Один бурят – хорошо; два – шум; три – драка! – объясняя скорый уход с праздника, хохотнул старик. Внезапно он посмурнел, рванул воздух губами, что-то недужно и властно прокричав на бурятском для парня, лизавшего разбитые кулаки.
Ну, залезли в кузов, гремя стеклом в двух брезентовых сумках. Попылили дальше.
Отъехали совсем немного, когда пошёл съезд на какой-то посёлок, под самое рубиновое облако вознеслась труба котельной, наводя на Саню тоску и сон. На берёзке, одиноко стоявшей у дороги, развевались разноцветные ленточки, как свежие, так и уже истлевшие до белёсой исполосканной ветоши. В заднюю стеклину робко побарабанили пальцем.
– Чего они? – удивился Николай. – Им вроде бы дальше…
– Амво-о-он… – подсказал Саня. – Ты нездешний?
– Не-а. Читинский! Приехал на рудник, немцы же строят гипсокартонный завод…
– А жена твоя… здешняя?
– Да-а.
– Бурятка?
– Не-а!!! – Николай обильно рассмеялся, оскалив рот, и его мясистый влажный язык на миг застыл тёмно-красной раздавленной сливой.
Саня даже очки снял от волнения и двумя пальцами провёл от переносицы к губам, точно сдирая с лица паутину.
– Обычай у них такой – капать Бурхану! Не понимаешь?!
Николай, покатив баранку на сторону, сразу стал серьёзным.
– Понимаю, чё ты! Просто не сталкивался никогда…
Свернули на обочину.
Буряты выставили на асфальт пластиковые стаканчики, которые роняло ветром, пока старик не пригвоздил их, налив из бутылки. Саян, внук старика, нарезал на крыле машины сало и хлеб. Один стаканчик поднял старик. Обмакнув в водку указательный палец, побрызгал на берёзу, потом – в воздух вокруг себя, что-то шепча так, как будто перебирал губами крохотный шурупчик. За ним то же самое, но молчком, с крепким неверием в происходящее, проделал Саян, с ухмылкой выложил на камень хлебную корочку и штрих-другой сала, размякшего на солнце и затхло пахнувшего целлофановым пакетиком. Наполнили ещё. Саян, присев на корточки в сторонке, закурил, а старик приблизился к Сане. Резкие волны на лбу старика усмирились; кожа стала гладкой, как Байкал без ветра: так старик улыбнулся случайному человеку. Николай из кабины с интересом наблюдал за ними, доедая последний огурец, и уже никуда не торопился.
– Твой пай – мой пай! – бархатным голосом, в котором зазвучал хрипаток ветра, сказал старик, подавая стаканчик и кивая на другой, остававшийся у него в руке.
Оба выпили. Саня зажевал коркой, а старик, зажмурившись, занюхал рукавом, и когда открыл глаза, они были мокрые, со склеившимися ресницами…
На следующем повороте, у такой же наряженной берёзки, в изножье которой лежали аккуратно складированные пустые бутылки и смятая пластиковая посуда, в стеклину снова постучали, уже кулаком. Николай посмотрел на часы, но смолчал. Старик на этот раз выкупал в стаканчике с водкой листок берёзы, пошептал, поклонился и, покосившись на внука, которого уже штормило и грозило выбросить за борт, сделал в его сторону два-три быстрых шага. Руки старика, как два хищных беркута, широкими махами взмыли у него над головой, готовые заклевать добычу. И Саян мигом вспрыгнул в кузов, с презрением ко всем и всему отвернулся.
Старик, найдя в Сане родственную душу, подошёл снова:
– Твой пай – мой пай!
– Чай пил – гора ходил, водка пил – равнина падал! – вспомнил Саня и понял, что не доедет.
11
Закатились в Харёты вечером, только пригнали стадо. Воздух ещё гудел от луговой мошки, которая со стадом наводнила деревенскую улицу. С пустыря за домами доносились громкие сырые хлопки по футбольному мячу, а Сане помни́лось, что снова стучат. Он крикнул, чтобы дали по тормозам, и проснулся от своего крика. В пути Саня насчитал не меньше дюжины берёз и раскис на мягком дерматиновом сидении, жарком от августовского солнца, которое за день окрепло и золотилось в небе, где уже не было и малого облачка, одна степная печаль. За время его забытья буряты сошли, снова долго ручкались с водителем…