Радуница — страница 47 из 76

Николай колыхнул его за плечо:

– Ну, где твой дом, бурханщик?! Куда рулить?

Саня, продрав глаза, заозирался так, как будто впервые видел и Николая, и эту деревню, и себя в боковом зеркальце, отражавшем алый шар заката у него за спиной, в кузове.

– Где это мы?! – завозился, поднимая себя локтями.

– Привет! Нака-апался…

По тихой остывающей улице ехал верховой, бренчала на зубах коня железная конфета, косичка-кнут, заправленная деревянной рукояткой за голенище, свисала до земли. Оттолкнув дверцу, Саня сверзился с подножки, на хромых ногах подскакал к пастуху и схватился за узду. Городясь от слуха Николая ладонью, приложенной поперёк рта, снизу с надеждой вызрелся на человека:

– Слушай, друг, выручай, а! Где тут живёт старуха Золотарёва?

Верховой, близко осмотрев Саню, вдруг отпрянул, а с ним и ражий конь. Человек выругался по-бурятски, заломив коня. Но тот всё равно дичился незнакомца, от которого пахло табаком, водкой и гулящей жизнью, мотал головой, оголял зубы и раз-другой жамкнул бродягу за рукав.

– Дак чё молчишь, друг?

– А ты кто такой? – строго спросил конный.

– Сын я её, Саня. Саня Золотарёв! – Саня радостно ударил себя в грудь, как будто после многих лет разлуки встретился с собой и, едва узнав бывшего себя, со слезами кинулся с прошлым собой обниматься. – Может, видались? Ты в этой школе учился?

В тугую жёсткую ухмылку расползся рот верхового. Он собрался уезжать и даже саданул коня под дых, но неожиданно передумал, крутнулся на одном месте и стремительно надвинулся на Саню. И Саня, вздрогнув, с ужасом в глазах попятился, пока не упал, запутавшись в ногах. Николай вопросительно посигналил, но никто не услышал. Только конь повёл мохнатым ухом, фыркнул, отдувая гнус, и заржал.

Кепка тоже упала. Саня, поднявшись и отряхиваясь, долго не мог её нахлобучить.

– Чё ты?!

– А чего?

– Лезешь-то дуриком!

– А чего?!

Человек сплюнул. Глаза его краснели от дыма и мошки. Сане почудилось что-то знакомое в лице верхового. Он словно поглядел в мёртвый омут и увидел одну живую рыбку, которая тоже увидела Саню, вся затрепетала и поплыла к нему через иловую муть и ядовитые водоросли.

Саня снова вцепился в узду:

– Ты-ы, Родя?!

– Хватилась… она!

Родион пришпорил. Конь боднул, выгнув длинное жилистое горло, и потянул Саню.

– Узду-то пусти, Соловушка, чё ты его чалишь.

…Справили сороковины. Когда все разошлись, Саня, абсолютно трезвый, залез на чердак, раскопал под тряпками свой тайник, о котором ещё за столом вспоминал Родя, и старым мелкокалиберным патроном выстрелил в себя из самодельного пистолета. Но убиться не убился: жалкого, красного от вылившейся крови, побитого уродливой контузией, содрогавшей его до смерти, ссаживали Саню с чердака на стропах, а затем под руки вели через двор к воротам, где плакала в ночи и мигала красно-синим огоньком машина скорой помощи.

Брат Родион сидел на лавочке у дома и, склонив белую голову, курил Санины папиросы, поджигая одну от другой.

7–14 марта / 1 мая / 14 ноября 2012 г.

Дядька

1

Когда они жили-были, небо коптили, горькую пили, а пуще робили, любили горько, пред сильным робели, но врагу не спускали, правды стыдились, над кривдой скорбели, а уж пели от сердца – гармошки рвали, а в сердцах тужили – волосы рвали…

Так вот и были: лихо хлебали не за полушку, не за получку пахали, на́ семь ртов подмогу растили; словом, не шибко жили, стариков гневили, кресты топтали, за крестик державу крепили, а себя – забывали…

Однажды уходили, меркли, мёрли, мёрзли, таяли, затухали, затихали, падали в могилы, засеивались безвестными костьми от Непрядвы до обглоданного Рейхстага, да так, что и до сего, уже пожатые, стоят у ворога в горле и не дают хищникам покоя…

Но вот вышел срок – и они почти все иссякли, измелели, испелись, испились, извелись на Руси, исчезли в клубящемся прахе и глубинной горечи земли. И, пустив шапку по кругу, изыщем ли нынче верные слова, чтобы поведать о них? Что им сказать? Да и услышат ли? И надо ли им?..

Молчат.

2

Отец, мой дед, заклеймил его Февралём:

– Февраль-то наш летает по деревне в одной стежёночке без пуговок, в валеночках дырявых, шапочка-п…душка на одно ушко, шубенки потерял… Мороз сорок пять градусов, а он летает… Февра-аль!

Мать, моя бабушка, называла его Тот или Большой:

– Того-то не видал?

– Какого?

– Большого-то?! Утром глаза продрал, хлеба булку умял с жареными картошками, накурился у печки до посиненьня; ну, подался огород полоть – и с концами! А я, главно дело, пошла воротчики за ним проверить. А стрижи-то над амбаром кружат, только шубёнка заворачивается! Голову-то кверьху задрала – а желоба-то, парень, нету… И в какую пору успел свинтить?!

Мужики окрестили его Длинным:

– Дак вот же Длинный на лавочке сидел! С похмела мокрый как мышь, руки ходуном – коробок спичек исчиркал, пока подкуривался… Ведро сухих груздей у него, правда. Ну, Шурка Щукарь сбегал до Хохла, загнал за пузырь, раздавили у Петрована в дровянике… Скуснотища-а-а!

Шпана, прокурившая чинариками пальцы, и вовсе не жаловала:

– Мужик, помоги ды́рчик[2] дёрнуть!

Или:

– Миха-а, слей малёхо соляры – «козу́»[3] поджечь…

Он вообще много прозвищ поносил на своём веку, словно подгадывая, какое ему впору, кем прожить и каким однажды аукнуться в устном присловье, которое вдруг, спустя годы и поколенья, щедро вытолкнет из своих тесных глубин некое забытое, но вполне легендарное, на семь рядов отсеянное из десятков и сотен славных других, отлежавшееся у времени в леднике и отслоившее земную шелуху имя и, сообщив им что-то сокровенное, тут же, чтоб не раскричать высокого звучания этого имени понапрасну, мудро заберёт его обратно, в усыпальницу истории, где оно до скончания рода людского пребудет нетленное и священное, канонизированное памятью, совестью и языком народа. Кроме надежды на случайное поминанье – чем ещё утешиться человеку, какое продолжение себе отсудить у смерти? Ведь разве это продолжение – десяток-другой чёрно-белых фотографий, чиненая-распочиненая совковая лопата с насверленными отверстиями – черпать из проруби лёд, два грубо сшитых из кирзовых голенищ патронташа да самих оксидно-зелёных гильз латунный звон в тряпичном кульке, пахнущем сумраком и тленом?..

Нет, ни в чём этом он не продолжился, и стёрся бы совсем, если б не клички!

…В молодости его уважительно величали Медведкой. Он без помощи перебирал на морозе ДТ-75, любовно вынимая из его механического нутра тяжёлые части, коротким тупым ударом колуна разваливал до земли сучкастую лиственничную чурищу или с бронзовым от напряжения лицом гнул в руке двухсотмиллиграммовую кружку – эмалировка лопалась и откалывалась, а звук был такой, словно с мороза занесли в тепло заиндевелое цинковое ведро. На селе жил только один мужик могутнее – Васька Сутулый. Этот брал на спор банку сгущёнки и, небрежно покатав её в обычной, а вовсе не богатырской ладони, вдруг зажимал в страшно побелевших кулаках – жесть вспучивалась, а наружу победно капало сладкое и тягучее. Ещё Васька двумя пальцами – указательным и большим – плющил стальные суповые ложки. О нём и Медведке до сих пор ходит-бродит вот какая история.

Однажды тракторную бригаду сплавили с баржой вниз по Лене, на таюрские пашни. Ну, наловили корчагами щук и сорог, выжгли ведро из-под бензина и сварганили уху, выпили «за первый день». Потом «за второй», «за третий»… Сидели, гудели в колхозной избе. Медведка крушил эмалированные кружки, Сутулый сводил счёты с ложками, а Кетрован – безвредный усатый мужичок, помощник капитана «эскашки», благополучно храпевшего на голой панцирной сетке, – оценил мутным глазом порчу социалистического имущества, прикинул к носу да от греха умыкнул ножи-топоры и – долой на баржу, монтировкой заложил дверь в капитанскую рубку. «А то, – говорит, – пойдёт поножовщина!» Драться, впрочем, Медведка не умел. Не успевал воротиться от удара. Руки его как будто не были приспособлены для этих суетных дел. Сила – и всё! Сгребал по-медвежьи и держал – рубаха расползалась на спине противника…

В юности был у него друг, тоже Мишка. Этот – Короткий. Мишка Длинный да Мишка Короткий! Потом Короткий куда-то уехал, сравнивать стало не с кем, но Длинный остался, а с ним осталось и прозвище…

Племяши, мы окликали его просто:

– Дядька, ты опять гуляешь?! О горе твоей матке! – науськанные бабкой, крутились подле, а он, высясь над нами корявым и большим, лишь клонился да покачивался, как дерево во бору, только что не скрипел, лукаво щурился – дескать, всё ему трын-трава! – и долго и мутно смотрел на шумный подлесок, словно пытался что-то увидеть в нём и понять.

– Фу-у, так и есть, водкой прёт за километр! – пузырилось от возмущения да подтягивало колготки сопливое собрание, о постановлении которого Дядька уведомлялся незамедлительно: – Щас бабушка тебя скалкой-то по башке!..

При упоминании матери Дядька даже трезвел, а голос, ворохнувшись, густел, бархатный и студёный:

– Пошёл по тридцать третьей! Только – цыц! – мамке не говорите…

– Сам цыц!!!

– Смотрите у меня! Эх вы-ы, варнаки-и-и!..

Это были его излюбленные выражения: варнак (к детям), зауглан (к собакам), недобиток (к злым людям)… Вообще, всё старинное, меткое, цельное, основательное интересовало его.

Есть красивая ложь в словах «часами смотрел», «подолгу сидел на завалинке», «мог полдня простоять» и в подобной ерунде, но Дядька именно так и жил. Да и во всём он, по бабушкиному определению, «тянул волыну»: обтаптывал ли босыми ногами грядки, гусиными шажками маршируя по вскопанному огороду, исходящему стальным холодком от каждого переворачиваемого комка с глянцевой нутряной чернотой; торчал ли с удочкой на берегу, не ломая голову над разными хитростями и предоставив рыбам право вестись на ужасную глупость в виде толстой лески и ржавого крючка; выстраивал ли, словно маленькое царство-государство, скотный двор, а потом самозабвенно чинил его, если боров разваливал корыто или прогрызал низ у ворот; или полол картошки, сковыривая пырей и амарант заострённой щепкой, а в перерывах покуривая на опрокинутом ведре с той старательностью, с какой можно было осилить все эти работы разом…