Радуница — страница 48 из 76

В перекурах между делом и умещалась, кажется, Дядькина жизнь, тогда как сами эти дела были постепенным, в несколько утомительных партий, распеванием её. Так, несколько дней он латал чердачную лестницу, сгнившую на одну ногу, на которую сочилось с крыши. Первый день ходил в лес, до обеда искал годную ёлку (на черенки, на лодочные шесты, на прожилины для забора берут ёлки, ровные и прогонистые). Потом ещё полдня волок её до дома, отдыхая на всякой кочке-колоде. Шкурил за избой, сушил, стамеской выдалбливал пазы под перекладины…

– Скоро белые мухи полетят! – регулярно объявляясь на крыльце, как бы между прочим, замечала бабушка, а Дядька, отойдя в другой угол двора, тем усерднее пристреливал глазом возводимую лестницу.

Он словно упрямо постигал в любом, даже самом некорыстном деле некую высшую правду, в обход и напролом шёл к этой правде, а когда эта правда, взвихряясь хвостом, ускользала из рук, работа и жизнь теряли для Дядьки смысл. Тогда он всё бросал к чертям, садился курить и мозговать над тем, почему всё это отлаженное, с надутыми парусами, вдруг прохудилось и дало течь, и если в этих поисках тоже не было удачи, Дядька вконец отчаивался и на неделю-другую запивал. Зато если что-то озарялось в нём и, шаркнув о рёбра, высекало искру, то всё в Дядьке схватывалось единым стихийным порывом, трудно и гулко нарастало и, двигаясь к выходу деятельным добром, мощным зарядом ударяло в руки, как молния в дерево, и жизнь сама собой билась в пульсации некой свыше отворённой жилы, пёрла в руки, словно рыба в крупные сети, а разная мелочь и чепуха существования проплывали насквозь, не задевая Дядькиной души. Вязло, запутывалось в ней только большое и тяжёлое: пахота, покос, постройка бани, налимья рыбалка…

Ретивых, подгонявших его, Дядька осаживал:

– Сдуру можно хрен сломать!

Впрочем, всё вольное и широкое, что уживалось в Дядьке, то вдохновляя его, а то втыкая палки в колёса, никогда не было размашисто: кузнечья прыть, бабочкин порх и птичья щебетливость не распяливались на колодку, по которой Дядька был скроен. Наоборот, эта классическая бедовость и этот внутренний шаг были скорее признаком несвободы, теснилища, тупика, давшего в конце типично российский крен Дядькиной судьбе, а многослойность и запутанность его характера можно было бы объяснить следствием мужичьего хитрованства, когда бы сам Дядька умел скопить себе хотя бы на ширпотребовский костюм.

Этому, казалось бы, крикливому несоответствию в Дядьке, этому постоянно ширившемуся зазору между тем, чем и как он жил и что думал о жизни за выкуриваемой сигаретой или выпиваемой стопкой, было и есть одно простейшее определение – укорот. Он жил с укоротом – во всём, что касалось быта; но в делах душевных ничуть не стреножил себя. Размузыкивания и смирения не терпел только в застольях! На крохотные рюмки смотрел с недоумением и, прежде чем вылить их в себя, по привычке глубоко и объёмно раскрывал рот, как будто намеривался приветить что-то огромное, и когда по этому логову для огромного растекался малюсенький глоток, слегка увлажняя губы и жёлоб языка, но оставляя пасть пустынно сухой, всё в Дядьке вскипало обидой за его слоновость, которую на посмех продёргивали в иголочное ушко:

– Опять эти «утятницы» выставили?!

Жаловался, позорно трезвым уходя из таких гостей:

– Выпьют утиную дозу и разгова-аривают, разгова-а-аривают!

Глубокая дума исчезала с лица, и Дядька шёл «догоняться». Лесной зверь, он и называл это «по-лесному»:

– Копытить, копытить надо идти!

И это была уже не дума, а – думка: поспешная, некрасивая, жалкая. В ней, как в обмелевшей реке, зияли рельефно и зримо все камни, все коряги и повороты Дядькиной иссушенной души: где занять, найти, добыть, выпросить, украсть…

3

Дядька поднялся в обычной крестьянской семье. Бабушка рассказывала о нём:

– Он ведь последний у нас с дедом из мальчишек: Санька, Колька, а Миша за ними. Девчонки, Галька с Валькой, потом пошли…

В детстве он с кружкой в руке приходил в хлев, где мать на рассвете доила корову, объясняться ещё ладом не умел, но уже облагал животину налогом. Стоял сонный и хмурый, в одной намятой распашонке, неловко почёсываясь от уколов больших коричневых комаров. И мать почерпывала ему парного молока, тёплого, как отворённая кровь, и ещё не отцеженного через марлю от желтоватой пенки и круживших мошек, сметаемых коровьим хвостом в подойник. Пил, пока живот не набрякнет самоваром, а мимо рта не прорастут до подбородка два белых и тонких, как у старого казака, уса.

– Голый иман встанет стручком, комар сядет на него. «Бежи, Мишка, в избу, а то проклятый продразвёрщик всё хозяйство разорит!» Ну, бежи-ит, только пятки сверкают! И смех и грех с ём…

Потом, когда стал бо́льшенький, его брали по ягоды на бор: «На бору – бугры: на бугре – брусника, под бугром – черника!» И покуда не замажет рот до шелушащейся мякоти на дёснах, до сладчайшей тошноты и того протекающего душу и мозг блаженства, когда на всякий невинный потяг молодым чувственным волком взвывает всё яростно-здоровое тело, – ни ягодки в берестяной туес! Будет, распластавшись в самой курье́ – редком, счастливом месте в лесу, где ягода наросла сплошь, густой полянкой, – пыхать махорочным выхлопом на комарью орду, вслед за выдохом плотно замыкая зубы, чтобы гудящий шар не ворвался в горло. А между тем – смотрит и слушает, как в закате лимонные плывут облака, и северный вертолёт, заворачивая на аэродром Усть-Кута, стрекочет низко над сопкой, раздувая деревья, как волосы на темечке, и эту сказочную лесную успокоенность не колеблет ни крик, ни ветер, ни треснувший под ногой сучок, ни частый и дробный стукаток первых ягод, высыпаемых из совков в пустые вёдра… И ещё – думает! Это было его сродное, ветвящееся от самой корневины занятие, – думать, но не походя, лишь бы о чём, а прицельно, заглубно, оттирая локтями всё прочее и зряшное, с хребтиной погружаясь в это рвущее душу и сигаретные пачки дело, изредка то печально, то с огоньком в глазах улыбаясь своим мыслям…

Курить он выучился мальцом: коллективизировали с братьями пачку «Казбека» у дяди Пети, отцова брата, приезжавшего в отпуск из Москвы. Нырнули в огород, за баню, чтобы мать не чухнула. Братья раз-другой затянулись да сплюнули – и на всю жизнь. Дядька аккуратно докурил и, кажется, сразу постиг в этом деле – в курьбе – тоже что-то крайне ему сродное, отвечавшее его натуре, такое же медленное, задумчивое, мужицкое. Он потом, отправляясь со всеми в лес, умышленно волокся в хвосте и, нащипав в газетку сухого мха, воровато шаби́л[4] этот острый, царапающийся в горле, горький, как сама жизнь, и отравно горящий терпкий порох. Или шнырял у колхозной избы, где мужики с утра получали разнарядку, и мастерил из подобранных окурков громадную козью ножку, утикал в сосняк за пашней, чтобы там, на воле, хлебнуть этого запретного дыма, этой огненной свободы не таясь, с босяцкой отмашкой руки.

А то он, как старик, повадился сосать трубку.

Отец день-деньской пропадал на тракторных работах, мать тоже надолго отлучалась из избы – в лес на распилку дров, на ток, на жатву в поле или другая запарка; словом, от зари дотемна в пристяжке, с чужой головой на плечах, изредка проведывали своё хозяйство. Водиться с маленькими за божью плату призывали со стороны бабку Агафью.

Эта Агафья бездетно-безмужно куковала в зимовье на Дресвяном, что вверх по Лене. От реколома по ледостав служила от киренского техучастка бакенщиком, а зимой промышляла ловушками белок и соболей, зайцев и кабарог, крупное мясо – изюбров и лосей – добывала пулями из грубого аккумуляторного свинца, обстуканного молотком в угловатый злобный шарик, который старуха прокатывала через ружейный ствол на предмет проходимости. Весь год, кошачья душа, она не вынимала из реки капроновые сети домашней вязки и посадки, ставя их по открытой воде в тихие речные омуты, называемые на Лене ва́дигами, а зимой из ёлок и пихт нагораживая под вырубленным льдом запруду – заездок. Отличало Агафью ещё и то, что во рту у неё едва ли не постоянно курилась трубка, вырезанная из окаменевшего кедрового корня, с канальцем не толще соломинки, выжженным стальной про́волочкой. А руки её – комкастые и шершавые, как у мужика – кроме разделки рыбы-мяса, верчения тетивы для сетей и мялки шкур, кажется, от роду не знали иной работы.

Собаки, едва старуха входила в село, гремящей сворой облаживали её в проулке, с вздыбленными холками чуя животную смерть, пропитавшую суконные штаны, в которых старуха проделывала свои чёрные делишки и вообще форсила в этой охотничьей одёже круглый год. Агафья, забаррикадировавшись зимой камусными лыжами, а в другое время – чем ни попадя, отстреливалась посохом и жутко, смущая мужиков, ругалась: «У-у, кулацкое отродье! Поразвелось вас в Рассеи, недобитков…» Детей она, вероятно по причине собачьей нелюбви к себе, называла «шшенками» и всякий миг ожидала от них какой-нибудь гадости, а посему посох всегда был у неё на вооружении. И когда она, ревя медведем и страшно качая зыбку с ребёнком, норовившим за борт, наконец убаюкивалась сама, кто-то подкрадывался со спины… Баба Яга, пробудившись, на кривых лесных ногах припрыгивала в огород, где бабушка со старшими сыновьями копала картошки, и зепа́ла изо всей моченьки:

– Кла-арка-а?! Кла-арка-а-а, м-м-мать твоя с-с-су-ука-а, кобель твой отец! Твой ш-ш-шенок опеть мою трубку о́тнял!

– Да что ты, царица небесная, будешь с ём делать! – сокрушалась бабушка, разгибаясь до помутненья в глазах, до ломоты в пояснице. – Ми-ишка-а! Кому говрю?! Чё залез на забор?! Поди-ка сюда, рожа бесстыжая!

В школе Дядька пе́трил (понимал) в точных науках, был старательным, упорным, рисовал бодрые стенгазеты в честь красных советских дат. Но и ко всякому баловству был отзывчив, с уроков убегал с друзьями на реку, стрелял из ольхового лука и пёк в костре картошку, а то зорил в березняке вороньи гнёзда. Или вешал портфель на сук, приходил к отцу в поле и катался с ним на тракторе, а если случалась поломка, спокойно и делово зачищал от гари зазор свечи зажигания, железным щупом измерял уровень топлива в баке или подавал нужные при возникшей неисправности ключи, без прицелки разбираясь в их номерах и почти никогда не ошибаясь.