та, и восхищались:
– У них старик пахал на совесть, Колька ихний может… а Миша вообще красиво пишет!
По весне скворцы слетались на поле. Роились над остервенело-собранным Дядькой, над его мелко, а то крупно и знобко дышащим трактором, пикировали на вспарываемый гребень. Пока он ещё не сомкнулся в длящуюся прямую строчку, не заштриховался зубьями подвески и лишь выпячивал свою земную силу и плодящую утробу, а черви, сонные и слепые, гнулись и тыкались между комками, пернатая братия сощипывала бледно-розовые ребристые выползки и несла в клювах через пашню к селу. Там над сеновалами и амбарами на высоких ошкуренных жердях покачивались от ветра и собственной внутренней жизни скворечники из пустотелых осиновых чурок. Сев на струганный нос или ольховую ветку, прибитую на два гвоздка к теремку, скворец ли, скворчиха скрывались с поклоном в выдолбленном оконце. Оттуда с раннего утра пищали, распахнув клювы, и змеились узкими алыми языками голодные скворчата. Но радостно замолкали, едва окошко затыкала тень, и тогда теремок заходился в клёкоте и щебете. И в том, что пахарь, сам того не ведая, и эту небесную тварь накормил, и гудящую над крышами крохоту по-своему поднял, а не одному только человеку дал хлеб и веру в завтрашний день, была особая праведность и ширь крестьянской судьбы.
Каждое лето праздновали конкурс пахарей.
Со всех районных хозяйств ополчались лучшие механизаторы, в условленный день съезжались на поле брани. Спозарани взбодренный и деловитый, Дядька действовал грамотно и без суеты, и лишь бритвенная сечка на скуле, прижжённая тройным одеколоном, кричала о его мальчишеском волнении. Он не бузил и не терял головы, когда роковая бумажка извлекала из шапки неудобный участок, а мысленно квадратил его, как шахматную доску, размышляя, пахать всвал – так, чтоб, точно по морю волны, разбегались по полю чередующиеся гребни земли, или, наоборот, вразвал – развалив поле надвое глубокой поперечной бороздой. Над судейским столиком вспыхивал красный сигнальный флажок – и Дядька коротко и требовательно, словно земную ось, гнул рычаг на себя, врезая плуг прирученным движением…
И всё шло по-заведённому: копоть, пыль, рычание моторов, развеваемый прах земли и, наконец, пузырящийся свист главного судьи… Отмашка! Трактора на исходную позицию! Комиссия в галстуках и кожаных ботиночках исследует глубину вспашки специальной линейкой, совещается и записывает в блокнотик.
Оборвав борозду рядом с лесом не абы как, а каллиграфическим почёрком лемехов, изящно вынутых на всём пылу, Дядька отпинывает дверцу и, словно космонавт, долго не видевший землю, шалеет от дарового воздуха и света. Встав на тугую гусеницу, на ветру и вешнем солнце закуривает дрожащими руками. Глядит на свою поэму, тревожно ищет изъяны. Почти всегда вычитывает какую-нибудь одному ему видимую затёртость оборотов или небрежную рифмовку борозд. Но уже не переписать, не перепеть. И, стараясь не помять пахоту, он идёт в прохладный березняк за соком. Сок в трёхлитровой банке с муравьями, но оттого с приятной кислинкой. Как победную чашу, Дядька обеими руками подносит склянку ко рту. Ночь мигнула звездой, а склянка полнёхонька. Сок льётся через край, сверху барахтаются муравьи. И Дядька пьёт этот сок прямо с живыми муравьями, и те муравьи, которые чудом спасаются от раззявившейся воронки, мечутся по стеклянному ободку, но и они не уходят от гибели, и медведь смахивает их языком.
Потом он возится в движке, проверяет состояние ведущего ремня или подтягивает пассатижами проволочный хомутик на шланге топливной подачи. Его как будто не волнует, что там решается за столиком, какие циферки вплетаются в судейское табло. Всё это пустяки для него! Но вот его обступают, трясут мазутную лапу. Щёлкает фотоаппарат городского корреспондента, когда на шею медведю, приподнявшись на цыпочках, душистая старшеклассница надевает атласную ленточку чемпиона.
На полевом стане хрипят котлы. Там согнали в шеренгу столы, выплеснули красную скатёрку, в автобусе с выпуклой крышей и овальными дверьми навезли из клуба нафуфыренных грудастых артисток. Песни из журнала «Советская эстрада» за такой-то год, рассыпающаяся пасьянсом игра баяна и гомон торжества. В закатном солнце немым укором стоят перед глазами непочатые бутылки «Пшеничной», а выпитые скребут душу народа и склоняют к стихийному творчеству. И вот уже дрёмному, исплясавшему ноги директору обляпали губы и шею помадой, замышляя драму в его семейных отношениях, но наутро он провёл с мужиками воспитательную беседу, и все поняли, что кругом не сознательные граждане, а мудочёсы и свистуны, и делать бы им нечего в совхозе, космосе и Советском Союзе…
Так Дядька побеждал в профессиональных конкурсах мастерства.
Но самый строгий досмотрщик и судья сидел, словно сыч, и караулил его дома. К тому времени сыч обрюх и одрях, с дизельной его турнули по возрасту, нарушив душу до крови, а жить без государственной установки он ещё не наладился, тычков и понуканий старухи не зачисляя на сей счёт. Обида не запекалась. Сыч, вымещая её, качал седой головой, ехидно комментируя совхозные состязания, и, как верного друга юности, павшего в бою, оплакивал свой газогенератор. В том смысле, что будь у него нынешний ломовой – табун коней в поводу, – старик всколыхнул бы кое-кого за грудки и вообще наделал бы шороху. И что, дескать, не бахвалиться бы этой шантрапе лёгким хлебом, чёрной корки в лихой год не едавши. Однако в новой технике старик не микитил. «Натик» его давно обглодали, лишь одно колесо гнило у взвоза, да и с того колеса поганцы срезали сваркой зубья – на колуны… Сыч был хмурый и злой. И когда от совхоза в воскресный день посылали на распашку частных огородов захудалый тракторишко, беря за это сущие копейки, Сыч уличал в этом унизительную для себя подачку. Он, как привязанный, шагал за плугом, всё на сто раз нудно перемерял саженью, а если, не дай бог, замечал оплошку, норовил запередить и с белыми глазами навыкате преследовал трактор, спотыкаясь и чертыхаясь:
– Не та-ак, не та-а-ак! И куда вы, вертолобые, торопитеся?!
Неотъёмная от его первобытного существа фуражка скоробилась от пота, а Дядька глядел на неё и на запыхавшегося человека под нею и посмеивался. Но иногда в Дядьке что-то стопорилось. Он рывком осаживал махину и, метнувшись из кабины, как ошпаренный, в качестве меры, упреждающей свару, доказательно тыкал пальцем в борозду. Или с подножки стучал по кабине гаечным ключом самого большого номера, который только мог нашарить в железном ящике под сиденьем, и под рокот мотора и дребезжание стёкол когда просом, когда ором выдворял дотошного ревизоришку с пашни.
Бабушка наплывала откуда ни возьмись, загодя причитая о своей несчастной матушке и выдёргивая из земли деревянную тычку, межевавшую огороды. Порывалась утолкать деда в избу и даже замахивалась на него тычкой, но под руку не лезла. Да и дед всё равно не понимал, почему ему надо уйти, и по-своему, с матерком, выражал недоумение.
Над заплотами торчали любопытные головы:
– Что там такое?!
– У этих, большегорлых, опять рёв! Старик с Мишкой сцепились…
Заканчивалось всё тем, что дед, шикнув на бабку, трусил в конец огорода и маячил там неприкаянным ориентиром, на который пахоруким следовало равняться. Поскору разделав огород, Дядька с позором убирался – вершить свои социалистические завоевания. Сыч, отплевавшись, зализав всклоченную шерсть, плёлся по бороздам и, расшибая колотушкой непропаханные комки, с величайшей горечью бормотал:
– Каки-их только полоротая не нарожает!..
И всё же главное – трудовое, будничное – начиналось с отъездом пришлых людей. Тогда меркли вспышки «Зенитов» и «Рекордов», сгружали в кузов лавки и столы, а флаг соревнований – рыжее вьющееся пламя – задували до будущего года. В поле оставалась одна рабочая тишина. Плотное сопенье двигателей звучало в этой тишине просто и внятно. Голодно клацали на сеялках крышки бункеров. Пестрели руки и охали тяжёлые, как роженицы, мешки. А с токов тянулись и тянулись вереницей ЗИЛы и ГАЗ-53, крытые парусившим на ветру брезентом. Сливалось в одно: шёпот семян, широкий – механизменный – крап на пашни, новый круг, дожимание осколков…
Посевная! Что-то крестное, рождающее.
Шёл дождь с градом, клевал всходы. Но жизнь требовала своего. И вот под круглым серебром – нежная зелень. После июльских ливней – густая звень. Золото коромыслом – в августе. Трепет нивы и стрепетов над жнивьём в сентябре. А над всем этим – вершиной крестьянскому году – ножничное лязганье комбайнов, грохот кузовов, осей вой, ржание моторов, дымление ремней…
И вот – всё! На голые поля надвигаются со всех сторон. Идут, гремят. Как под невиданной ратищей дрожит земля. Ночь нескоро, но уже светят одноглазые фары. Близок снег, и воздух стыл и горласт. Борона раздирает солому с шёлковым шелестом, словно гребёнка спутавшиеся волосы. И трактористы, молчаливые и угрюмые, с напряжением в висках ворочают рычагами, оцепляя землю взбугренным клокотанием, особенно прекрасным на крупном плане облетевшего позднего леса.
Пыхтит директорский «бобик» от одного полевого стана до другого, от одной тракторной бригады к другой:
– Взбороните у кладбища, а потом пойдёте с баржой в Таюру… Два дня сроку! Успеете?
– Да это… должны!
– Давайте! Ты, Никанорыч, и Мишка Витальич – заступайте в ночную…
И много лет, и много лет одно и то же!
…Поздней осенью, когда Дядька пахал зяби на Затоне или Перевесе, пролётный снег садился на вздыбленные валы и не таял: в природе уже не было дыхания. Плуг, надранный о землю, был зеркальный. Захватив из дома бритву и помазок, Дядька по утрам скоблил колкую щетину, попеременно глядя то в тракторное зеркальце, то в мёртвое свечение металла. Но и там и тут видел с мучением и болью своё старение, глубину нарывавших на лбу морщин, осеннюю остуду рек, как будто в каждом глазу плавало по льдинке. На комках блестели даже не срезы, а мёрзлые сколы от плуга. В этой стылости, в умении земли, отражавшись, по-женски уединиться, прибрать и почистить себя, сохраняя лоно в заповедной святости, было какое-то грустное, неизъяснимое великолепье. И когда земля, расчёсанная, закутывалась с ногами в гудящий ветрами октябрьский студень, уходила, приговорённая, под снег, в холод и стужу, вместе с ней, исчезнувшей, иссякала, с ведром воды плавилась в дымящемся радиаторе, с прощальными звёздами угасала и некая волшебная тайна бытия.