– Я что хотел спросить-то у тебя, Михаил… Ты, никак, отстал?
– Как это?
– Ну от баржи-то.
– От какой баржи? – Дядька, как потревоженный зверь, поворачивал голову в сторону, откуда происходила угроза, только что не втягивал ноздрями воздух. – Что ты опять городишь?!
Старик с удовольствием подкладывал под себя мягкую телогрейку, гнездясь для долгого плодотворного разговора.
– Ездили же сёдня на полуторке, алкашей забирали! Потом, говрят, посадим на баржу и отправим в Ледовитый океан – лёд долбить…
– Но-о! Смотри, как бы тебя не отправили, политикана!
– Меня не отправят! – срываясь на визг, подкидывался и дед, и переходил на личности: – А тебя, Гавроша, – в первую очередь!
Наступал час – и Дядька не выдюживал, уходил из дома, обретался в шалых избах. Он падал в полпути; его, как труп, волочили на закорках. Чеченец Косыгин, злобный убивец и вдовец, тайно живший с полоумной дочкой, стряхнул ему голову корытом. И уже – как вычёркивали из жизни – не раз выпинывали из совхоза, а затем с поражением в правах восстанавливали.
И только жизнь больше не признавала его.
Как-то сошёлся с Гулихиной-разведёнкой. Медовал с ней в двухкомнатной клетушке на Береговой, чинил крышу и сени, а перед работой – сытый и бритый – на цыпочках подкрадывался к спящей… Спустя неделю-другую мать толкнула дверь плечом:
– Зачем она тебе – бывшая?!
Гулихина связала вещи и уехала.
В ту красную жаркую весну бодались в Логу у ельника. В последний раз. И Дядька что-то запорол, уступил ленту чемпиона залётному пахарю из Карпово. Стоял на общем фото сбоку. На голову выше всех. Коротко стриженный, улыбка простецкая, белый свёрток под мышкой. Рубашка – в клеточку… Всё трын-трава! Вечером застонали вёдра в сенцах. Роет слепой рукой в кармане. Нашёл. Рот до ушей. В глазах мокрый блеск. Купил детские механические часики. Что-то копеечное, пустяшное. Клюётся в кулаке маленькая птичка. Маленькое сердце страны. Подарил племяшке, заплакав громко и некрасиво:
– Смотри, мотюха, чтоб этот варнак не искурочил! На память это тебе от Дядьки!..
Но потом премию просадил, вернулся с мутными глазами, выцыганил часы назад и пропил.
6
Вообще, в своей жизни Дядька справил одну-единственную дорогую покупку: взял по талону колясочный «Урал», синий-синий, как мечта деревенского мальчишки о небе. Высокое рокотание мотора, захлёбывающееся стремление спиц, воздух лезвием у лица… Гонял по посёлку, ища смерти, сквозь слёзы и восторг полёта поплёвывал на близко шагнувшие к дороге телефонные столбы, восклицавшие мотыльку о хрупкости существования. О том же, только более весомо и грубо, нахлестав полотенцем, толковала ему бабушка, когда – «рубашка нараспашку, коляска кверьху, в ж… дым!» – он подкатывал к воротам, и чумовой вихрь, не останавливаясь с Дядькой, с его железным зверем, мчался дальше по проулку, сдув листья и вертя пылинки:
– Ты, чурка с глазами, долихачешь, встанешь раком на своей мотоциклетке! Кто лечить будет?! Лонин подался с семьёй в Ыркутска, Натальля Анатольлевна тоже вот-вот учешет от такой жизни, карета поломатая стоит…
Но ему, должно быть, горела звезда, кручинилась о нём, озаряла беды и горечи и – вела, вела, вела… К чему? Куда?..
Однажды (это были ещё громкие годы) он разворотил колхозную избу, в которой становались трактористы. Много бригад повидала изба; широкие нары, сработанные под лозунгом всеобщего равенства и братства, кого только не привечали! И вот как-то утром сидели мужики, чифирили и курили. Кто-то, шоркая себя по спине, сказал:
– Как посплю в этой избе, потом неделю чешусь!
Дядька тосковал в отстранении, переваривая вчерашнее безобразие с уничтожением кружек и борением на руках, и подумывал о жизни всерьёз, озирая вонючую берлогу, в которой догнивала его молодость. И вдруг весь встрепенулся, поднял (рассказывают) голову.
– Чешешься? – спросил тихо и быстро вышел.
Открыл дверь:
– Ну-ка все! – А когда мужики высыпали, гарценул на тракторе к избе, поддел плугом нижний венец и, продымив гарью, спятился…
На ту пору нагрянули с проверкой директор и главный агроном. Тормознули на Перевесе – стояла изба. Съездили к соседней бригаде, на Дресвяный ручей, обернулись на одной ноге – нет избы! Одни брёвна под угором.
– Кто-о-о?!
– Мишка Длинный…
Грозил Дядьке срок. Бабка бегала, хваталась за руки, клянчила и кланялась, просила за дурака…
А то он унырнул с трактором под лёд. Командировали их с Кетрованом за сеном в Борисово – местечко на другом берегу Лены, где запахали старое кладбище. Дело было в начале декабря. Лёд ещё не выковался на морозах в метровую сталь, но переправу держал. А на фарватере клацнул, сглотнув добычу! Кетрован ехал на санях. В печальный миг скакнул, отполз по льду на расстояние выстрела… Дядька отдыхал на дне. Тут выручили тяжёлые лиственничные сани, не дали трактору кувыркнуться. И ещё спасла соображаловка. Дверцу с водительской стороны заблокировало течением. Дядька, едва напёрла вода, плотно закрыл стекло, а уж потом распахнул вторую дверцу и, страхуясь за раму, выскребся на кабину, мокрый, как ондатр, и уже без шапки. На льду Кетрован с куском доски: белый, словно мел, руки ходуном, глядит, как на утопленника…
– Если бы Длинный не закрутил стекло, а сразу открыл вторую дверку, дак его бы засосало под лё-ёд! – галдели мужики, обмывая в гараже второе Дядькино рождение.
– И если бы не сани! – вставлял кто-нибудь.
– И если бы не сани – да!.. – дружно соглашались.
И чокались с праздничным звоном:
– В рубашке родился!
Он и верно родился в рубашке и, будто подслушав тайный разговор и разнюхав, что в верхах при любом раскладе его не забудут, всё-то гнул судьбу через колено, а когда она чудесно не ломалась, хохотал всей глоткой, усыпляя в близких боль и волнение. Струхнув после неприятностей с утоплением техники и людей, директор нарисовал Дядьке путёвку в областной санаторий. Но утопленник не к месту загулял, путёвку порвал на самокрутку, грозился также порвать директорскую задницу на британский флаг, да вовремя оттащили…
И так-то у него пошло-поехало!
Как-то на Крещенье Дядька уснул в дороге, но его подобрали, надраили – серебряного – шершавым снегом и погрузили на саночки… Это был словно далёкий грозный окрик ему, всем нам, однако ни он, ни мы не вняли. Откромсали по пальцу на руке и ноге, а Дядька всё хорохорился, дезертировал из палаты и опять шарахался по заугольям. Легко было летом: прикорнёт где-нибудь и спит как младенец. И золотая осень ему нипочём! Но после картошек застекляли лужи первые заморозки, белые мухи кружились над огородами, ярко-чёрными от пролившихся дождей, и тогда становилось тревожно за Дядьку, за его заветную звезду.
И бабушка, с рассвета до ночи крутясь колобком из избы в поварку, которую топили до холодов, и обратно, вся занятая последними соленьями и затыканием окон, нет-нет да поглядывала с высокого крыльца на чёрную полосатую ленту, что змеилась вдоль леса, то ниспадая в логотину к речке, то вздымаясь на косогор. Но к той поре с зябями уже управились, и караулить там было некого. В свободную минуту она спешила на угор и, перевязывая на лбу узел платка, шептала что-то понятное ей одной да ещё, может быть, тому, кому это шептание предназначалось. И если это была молитва, то ткалась она не столько из слов, сколько из шарканья руки по глазам, из шамканья рта, в котором словно точилась стеклянная горошина, а больше из глубокого и шаткого дыхания, вызволявшегося с трудом, как будто то, что за него отвечало, было, как тяжёлые ворота, поставлено с отвесом, и всякий раз требовалось упереться, а уж потом что есть силы потянуть…
Но не только это снедало старуху.
Огоньки осени, как много лет назад, горели на реке. Это рано вечером зажигались аккумуляторные лампочки на бревенчатых плотиках, каждую осень заменявших железные бакены и каждый ледостав уносимых с шугой в море Лаптевых. Их заренье было унылым, прощальным, но видеть это могли лишь старый уходящий человек или иная светлая душа. Огоньки напоминали старухе о грядущих вьюгах, о долгих вечерах, о надсадной чахотке дыма над простуженной землёй, но больше о бесприютном неслухе. И, чем бы ни была занята бабушка – месила она в ступе тесто или хлопала половики, а то спускала в погреб морковки и свёклы, прокладывая угольями и мхом, – всё-то она прислушивалась к засову: не дрогнет, не кивнёт ли, подёрнутый за верёвочку? Но когда и ждать было невмочь, ковыляла к соседке, ковыряла диск телефона.
7
После седьмого ноября Лену замуровывало неровным стеклом, нагромождённым у брустверов. Вместе с рекой, курящейся от полыней, замерзали на полпути к океану путейские плотики, а также доски, брёвна и разный другой хлам, накопившийся вдоль берегов с весны. Всё это, онемевшее в последнюю гремящую ночь с приморозом, к утру опоясывалось крупным висячим инеем и причудливо напоминало обломки флотилии, зажатой арктическими льдами.
К тому дню обсохшие на камнях «Оби», «Казанки», «Крымы» и «Прогрессы» муравьиной гурьбой выдёргивали на угор, опрокидывали у заплотов. Под острыми носами лодок, пропахавшими снег, курчавилась пожухшая осенняя трава, а отстранённо от общего следа ползли, как змеи, цепи с примкнутыми замками, чертя на снегу пушистые зыби. Когда после обеда скот вели на водопой к разъёму во льду, параллельно берегу открывавшему Лену журчащей полоской, то животные как намагниченные шли по этим канавкам от протащенных лодок и на ходу рвали жёсткую скудость.
К избам прикатывали с берега и деревянные мостки-лавни с простейшим вращательным механизмом на конце в виде оси и двух колёс, трелевали тракторами пойманный ещё по большой воде лес, пилили собранными из разных частей «Дружбами» и «Уралами», то певшими заунывно и нудно, так, что было слышно на другом конце села, то хрипевшими, как зверь в петле. Вдоль заборов парадной колонной выстраивались в несколько рядов длинные поленницы, скреплённые против распада плащи́нами – плоскими частями расколотой чурки, сложенными специальным образом – клетями. В иных избах грелись тем, что разбирали на топливо старые стайки, бани и сараи, или в темноте занимали охопку-другую дров у соседей, и обмёрзшие окошки в таких домах только в погожие дни вылизывались размытыми кругами, да и то не от движения огня в печи, а от калившегося в небе солнца. К вечеру его скрадывала гряда туч. Ночью взлаивало шумной сворой, сквозь щели сгнивших рам пенило оконные задергушки…