Наутро заваливала настоящая зима. Отстреливалась весёлыми детскими снарядами в автомобильные стёкла и спины прохожих, собачьими красными пастями хватала снег, пропахший ветром, дымом зимовий и соболями, щедро задаривала сугробами тайгу и село, серебрила луга, поля, дороги, лудила провода, шла с вёдрами на прорубь, колтыхалась фанерным бельём во дворах, трамбовалась вместе с капустой и кислым анисом в деревянные полубочья, выставленные в холодные сенцы. Вскоре белой-белой делалась земля, дичая на российской воле, и этим свадебным покровом, саваном смертным пряча от глаз свою непочатость, своё нутряное бабье, не взятое, не рожавшее нынче. На смену первым шёлковым метелям с низовий Лены завивал жестокий хиус, шатал бурьян с насевшими на него снегирями и овсянками, за ночь притаптывал снег на открытых местах, особенно в поле и на реке, и этот наветренный, закоревший наст под лыжами или валенками ломался молочно-вафельными пластами. А после позёмки, раздувшей в небе кемаривший уголёк, вообще перебарывало на мороз.
Над селом флагами сибирской зимы поднимались густые рокочущие дымы, золисто-жёлтые от сращенья утренней темноты и рано воспалённых окошек, трепыхались на ветру и на больший холод, к четырём часам вечера уже синевший над крышами, сверлили небо высоко и прямо, вылетая из труб с хлопьями отхарканной сажи. Лёд на реке к той поре начинал с оханьем оседать, но если всё же держался выпуклым пузырём, из которого ушла вода, то с ударом пешни отставал от берегов всеми незримыми жилами и потрясающе обрывался под ногами. Шум был такой, словно с крыши высотного здания скинули на землю лязгающий лист кровельного железа, но зимний воздух и коридор реки, защемлённой сопками, долгим продольным отзвуком усиливали это грохотанье. Иногда ледяной панцирь ухал вдоль берега на десяток-другой метров, а из трещины выдавливалась вода, толкалась частыми сокращающимися кольцами.
В лесу в самую стынь зайцы торили тропы, в пугачёвском тулупчике выбегая на бывшее совхозное поле, где Аржаев-фермер выращивал капусту. Здесь они поедали сочный хрустящий лыч и обгрызали корешки. Пацаны в это славное времечко студили сопли и до красноты надирали носы пушистыми варежками, лазая по охрипшему от мороза ольшанику. Они перекрещивали заячьи пути нихромовыми петлями, против запаха металла и рук натёртыми об ёлку, и через день-два высвобождали из удавки плоского, уже вмятого в снег другими зайцами, вытаращившего лапы ушкана с безжизненными капроновыми глазами.
Скоро все узнавали о зайцах, об их кормном месте! И Дядька, заглушив трактор в проулке и слив воду из радиатора, чтоб не замёрзла, отжигал в печи обрубок троса, поначалу чёрный и липкий от мазута, а из огня вынимаемый алой гадюкой. Остуженные проволоки были кривые, Дядька обеими руками выпрямлял их в струну, пропустив через металлическую дверную ручку, а потом до блеска зачищал войлоком или кусочком наждачной бумаги. От счастья и возникшего смысла жизни он весь светился:
– Ездил на Тетереву гору по дрова, видал там в осиннике заячьи тропы – куда к чёрту! Не перешагнёшь! После Нового года, бог даст, опять поеду…
И никогда не ездил, запивал задолго до Нового года, бросал куда-нибудь свои петли и забывал!
Когда прижимало на неделю, а то и другую, жизнь на земле не умирала, но переходила в режим цепной блокады. Как образец этого монументального противостояния стихии, уже с раннего утра тюкала на реке одинокая пешня, а мохнатые тёплые быки пили из длинной проруби, и льдинки, зыкнув о зубы, качались возле сосущих морд, отдуваемые свирепо дышащими ноздрями.
К вечеру на улице, вообще в мире становилось как в заброшенном доме, где проколели углы и вспузырилась мебельная полировка. В один волшебный миг напряжение в природе изострялось с предельной силой. Тогда банные ямы перемерзали до весны, яростно вскипая под полом, а птицы спотыкались на лету, и даже колёса лавен индевели под навесами. Опорожняла хозяйка ведро помоев на снег – шипела, ворочалась вода и, проковыряв норку, лопалась стеклянной шкурой.
В такие ясные ночи было громко в посёлке, словно в пустом концертном зале. Кто-то наступал на доску в тротуаре, та сухо и коротко стреляла, повторяясь в цинковом ведре, воздетом на штакетник, после чего всё смолкало, вернее, набухало дрожащим ожиданием звука, как если поднести ко рту микрофон. И в этой горластой тишине, в этой истошной акустике резко слышалось, как телёнок в стайке однообразно лижет заледенелое окно.
Наступало время вертикальных теней, ночь напролёт стоявших над электрическими столбами, на фоне зажжённых лампочек искрилась мельчащая изморозь. За этой роящейся пылью, вдалеке за чёрным ельником, час от часу распевалось сиплое и зимнее. То хребтовая речка Казариха, перемёрзнув на перекате, выпрастывала бледно-голубую, с зеленцой, воду и шла шевелящимся током в Лену, широким жестом замешивая сугробы, в низинах выползая на дорогу. Следом, словно скользя по проволоке, двигался клубящийся плотный занавес.
От тумана было густо и сизо, прибывшим в посёлок на вечернем автобусе маячили лишь редкие фонари да жуткие жёлтые костры. Это при свете огня без конца латали теплотрассу, горячий воздух лупил из колодцев, как из гейзеров, обдавая вонючей кислой сыростью бурьян в овраге, клочья стекловаты и замасленные телогрейки рабочих, согнанных на порыв в самую стужу. Вместе с отворённой плитой, под которой, как в гробнице кости, покоились гнилые трубы, дыхание замыкало ледяной пробкой, а от частого сморканья в носах у мужиков обрывалась какая-то жила и хлестала яркой кровью на снег. Ор иступившего ковш экскаватора и стенанья ломов напластывались, множились в воздухе, и вызванная из города чрезвычайная комиссия не могла услышать саму себя, с высоты траншеи, как на расстрельных во рву, глядя на местную пропитую рвань, согнувшуюся над голубым цветком электросварки.
Печи по случаю аварии протапливали утром и вечером, красно гудели и размётывались поленья, и ряды их во дворе убывали на глазах, а завалинки из снега, наоборот, вырастали до окошек. Бани курились реже. В стайках затыкали сеном и старым тряпьём отдушины. Входы собачьих будок завешивали двойными мешковинами, но живой дух всё равно находил лазейку, закручивая в этом месте льдистые куржаки, отчасти похожие на осиные гнёзда. Собаки скулили, приплясывая у дымных чашек, и то и дело садились, подвернув под себя хвост, задирали лапу, открыв розовый пах, и скусывали между пальцев намёрзшую ледышку. И снова ели, скуля, приплясывая на трёх лапах и дымясь пастями…
И в это жгучее время умирало много мужиков!
Одни околевали в снегу, других резали и штопали в районной больнице, кроили из живых желтушно-синих, никому не нужных, кроме матерей. И культяпые мотались по свету, опять пили, мёрзли, мёрли, вешались, стрелялись, уходили под лёд, и горько было от знания, что не только в посёлке так, но и по всей продрогшей на сквозняке России.
Смерти мужиков Дядька, словно глашатай улицы, заносил в дом наравне с заныканной водкой и клубами воздуха, врывавшегося в открытые двери. Но если белое дымление, холод Дядькиных валенок и пороша, лежавшая в рукавных складках телогрейки солевыми отложениями, отмякали в тепле, стекая на пол сероватыми лужицами, а бутылка тайком изымалась из рукава и с волнением кадыка опустошалась, то смерти растворялись в воздухе, становясь его полноценной частью.
О смертях рядили полушёпотом, образуемым темой разговора. И только Дядька говорил о покойниках громко и просто:
– Володька Кислицын крякнул!
– Да ты чё?! Чё с ним?
– А я откуда знаю! С вечера понужали в гараже. Ну, остался спать, утром пришли мужики – а он крякнул…
Или:
– Валерку Логинова откопали! Подался перед Новым годом на рыбалку и не вернулся. После праздников пошли по его лыжне… Главно, недалеко от зимовья лёг и уснул!
– Замёрз?
– Что за глупые вопросы?! Сразу крякнул…
Как и многие мужики, Дядька был верченый, словно выношенный паводком топляк. Такой долго морится в воде, затем, каменея, сохнет на берегу, и к нему ещё нужно подобраться: распилить, меняя цепи, поставить на попа, высчитать, образно говоря, все его слои и сучья, а уже из них вообразить некую общую картину жизни деревьев этой породы, осмыслить эту картину, в сумме понять их характер и узнать, под каким углом они будут щеляться, под каким нет, и только тогда взмахнуть колуном. Но и при условии этого особого понимания чурбан не расколоть одним ударом: уж слишком много в нём, природном, естественной силы!
Вот так и Дядька не раскряжёвывался под чужим горем просто, не расщеплялся сразу, не отворял на первый стук своё глубинное, но не потому, что чужое его не волновало, а оттого, что своё бедовое закалило изнутри. Он точно пребывал на двух пунктах обороны себя, своей больной души, которую нужно было защитить и от внешних, и от внутренних трещин, к тому времени оплетших его цепко и смертно. О смерти как таковой он говорил нечасто и без особой охоты, и уж тем более никогда не завлекал её красным словом. Никто даже в суровые моменты его жизни не слышал, чтобы Дядька в сердцах призвал смерть как единственное и близкое спасение.
Никогда этого не было!
Зато было другое, тоже витое, витиеватое, почтенное и плёвое одновременно: о смерти, если уж заходила об этом речь, он рассуждал исподволь. Он словно петлял, пряча от неё душу, как волчиха хоронит от охотника волчат в логове под корнями, и больше всего, наверное, боялся, что сухопарая всё равно вытропит добычу, посветит фонариком в темноту под рёбрами и вынет – захлёбывающуюся в удавке – из груди.
На деле было так: дескать, Владик Назаров не сам выпал из комбайна на плуг, отцепленный на полевом стане…
– Помогли-и-и! – подсказывал Дядька, намекая на скрытые обстоятельства в этой истории, до которых никто во всём мире не дознался и лишь он один сумел.
Пронося над его сократьей головой горячую сковороду (Дядька по своему обыкновению сидел у раскрытой печки и сплёвывал на огонь похмельную, рвущуюся на языке слюну) и укрощая в себе желание долбануть его этой сковородой, бабушка через губу шипела: