Радуница — страница 56 из 76

Ледяная горка рядом с лункой прибывает. Мокрая крошка, искрясь на солнце, трепещет голубой рыбёшкой, моментально склеиваясь на морозе и постепенно тускнея. Накатанный шубенками и оттого точно глянцевый черенок лопаты скользит обмылком. Куртка на спине и боках белеет от изморози. Скинешь с пылу с жару – через миг совершенная фанера, раскорячится сама по себе, словно кулачный боец. Застынув в свитере, потянешь, будто с чужого плеча, хрустит, распяливается на задранных руках, трескается всей своей льдистостью. Но вот последний укол. Кончик пешни, раскалённый в банной печи и выкованный до жалящей остроты, прорывается в журчащую верть. Пешенная сталь, ухнув на миг и уже вынырнув, осаженная спасительной уздой, по мере выхода из воды покрывается студёной полудой.

Когда прорубь очищена и вешка сколота, начинается самое интересное. Становишься на колени и, как в первобытное языческое таинство, заглядываешь внутрь. Хищно рыщешь глазами по дну. Но со свету ничего не видишь, а поэтому, замирая дыханием (чтоб не рябить воду), возвращаешься к точке отсчёта – и уже медленно идёшь взглядом от конца вешки, утопленного в грунт, по поводку к крючку. И если обнаруживаешь его голым, лежащим на дне знаком вопроса, или с гольяном, который играет на течении или уже уткнулся в камни, а то с пучком мёртвых водорослей, называемых на Лене по-эвенкийски – ня́шей, всё в тебя вваливается этим донным сумраком, неблагодарностью жизни, суровой правдой промысла, всем тем, о чём ты в азарте даже не думал, а вот сейчас, с этой маленькой неудачей, сник от одной только мысли об этом и почти пропал. Зато уж если взгляд твой, как на обломок склизкого топляка, наткнётся на рыбину, разботевшую от икры, принявшую форму реки, её фарватерной силы и стремления, а на фоне жёлтых и чёрных камешков всю камуфлированную и потому едва различимую, из сплюснутого рта которой вьётся капроновый ус, всё в тебе взведётся стальной пружиной.

Ты сбросишь горячие шубенки и, примерзая пальцами к металлически холодной вешке, провернёшь уду несколько раз, пока поводок не выберется весь. Рыба упрётся мордой в вешку, лишаясь простора для рывка, а ты ловко подёрнешь уду косым движением вверх и, встречая тугое, секущееся в лунке сопротивление, вынешь на лёд красивое речное тело. Тут же со сноровкой оглоушишь и, грубо отомкнув пасть, вырежешь крючок, заякорившийся глубоко в бледной, вязкой, как раскисшее мыло, и предсмертно сокращающейся глотке. Потом, когда добыча немеет у проруби, а из жабр течёт густая красная кровь и, смешанная со снегом, марает нож, руки, заскорузлый рюкзак, сырыми шлепками металла по живому мясу обойдёшь всю налимью тушу лопатой, старательно колотя по напряжённым бокам. С этими отбивными ударами печень в налиме чудовищно распухает и дома выпрастывается из брюшины молочно-серыми продолговатыми кусками, а с ней горсть-другая песчано-жёлтой жирной икры.

Эта-то печень, макса́, да ещё икра и составляют в налиме основную ценность, несмотря на то что налима справедливо считают сосальщиком утопленников, и мясом его многие брезгуют, и по вешней воде, когда он сослепу сгребает сеть, городские рыбаки вспарывают ему живот ради максы, а пустую тушу вымётывают за борт.

Промышляют налимов иногда до самого реколома, когда просыпаются грунтовые воды. Но основной клёв, как известно, по первому льду и во второй половине декабря, а потом после нереста – в феврале-марте. Налимятники из местных делят реку в строжайшем порядке. Вдоль бруствера, что напротив Старых Казарок, и до устья Казарихи настораживает свои крючки Никанорыч. Чуть выше полтораста-двести метров – угодья Толи Подымахина. Таюрские ездят на «попрошайке» за Глубокий ручей. По другую сторону реки лениво смотрит дюжину крючков Плотников. Где-то там снова втыкаются Таюрские. Напротив Никанорыча по правому берегу – Валентин Ильич. Ниже напором лезет неуёмный Никанорыч. За ним дядя Милентий. Иногда встрянут братья Логиновы. А уж дядя Володя Петрович неизменно рыбачит у Заостровки. И это ещё не все, кто-то уехал, состарился или умер, а кому-то стало не до того…

Все давно знают границы без карт и схем!

Но в ноябре, едва отропщет шуга и ещё не срастутся спаи между льдинами, рыбаки уже застолбляют своё мелкобережье частоколом из вешек, прокалывая тонкий лёд одним клевком пешни. От азарта нарочно покушаются на соседнюю территорию. Орут, доказывая законность притязаний, а чтобы с вешками не возникало путаницы, вырубают какие-нибудь «не такие». Например, с рогаткой на конце или кривые с сучками, но чаще просто окунают в прорубь не комлем, а вершиной. Словом, мудрят!

…И вместе со всеми бегал, застолблял реку, ругался и мудрил Дядька.

11

И вот она снова наступала – очарованная пора! С вечера шло-ехало, табуня рыбу в бестечье у брустверов, и в ночь перед ледоставом ямы закипали от живого серебра, затыкающего ячеи ельцовых сеток, а вдоль береговых припаев моргали огоньки и стучали по́ льду деревянные колотушки, которыми глушили налимов, завороженных светом фонаря или игрой колокольчика. Утром белым-белым простором полыхала река, где стекольно-гладкая, где являющая напластование одних льдин на другие, иначе – торо́сы. И улово снималось, кочуя по отшумевшей реке. На другой день сети приходили пустыми, а рыбаки с бурами и ящиками на стропяных ремнях сверлились подальше от полыней, которые щерились на морозе и лакали воздух голубыми языками, пар от их сиплого дыхания длинно и чудно разматывался над смирённой Леной.

У Дядьки к тому часу всё было готово: пешня – оттянута, лопата – починена. Крючки с проржавленными от давнего пользования ушками наколоты на пенопластовый прямоугольник от спасательного жилета, и поводки подвязаны за цевьё. А гольяны тучищей до двух сотен плещутся в эмалированной кастрюле, спущенной в прохладное подполье.

Был у Дядьки под водой счастливый камень, возле которого пролегала налимья тропа. Каждый год после ледостава он искал его, выстекливая одну лунку за другой, и если долго не мог наткнуться, психовал и даже швырял шубенки. Но едва древневековый, весь в бурой слизи валун открывался в очередной проруби, Дядька радовался по-детски, будто нашёл пятачок, и тут же успокаивался, неспешно ставил здесь уду с самым жирным гольяном и даже в бесклёвье добывал возле этого камня налимов. Также Дядька узнал от стариков, сам ли смикитил, что налим охотнее изымается с жёлтых камушков. Тоже, как заведённый, искал их, без устали дробил лёд, утоплял, а после поддевал проволочной петлёй пешню, наживлял, но через день передвигал вешки на новые места. И всё-таки обретал драгоценные, дрожащими руками запускал живца и весь затаивался в предчувствии удачи, добычи, победы.

Зимой 1993 года налим шёл как чумовой. Пуще, до визга и драной шерсти, воевали из-за реки, лепили уды одну на другую, долбили лёд с яростью, и осколки сверкали на солнце пригоршней серебра, и нищая деревня, ничего более не имея, богата была этой щедростью зимы, Сибири, Лены. Из лунок фонтанировала вода, ширилась вдоль берега, отрезая сухой подступ к удам. Тогда соревновались в прыгании по торосам, занятии тем более несерьёзном, что дед не хотел и не умел скакать по-жабьи, а посему напяливал на валенки галоши, с давних и будто бы сказочно дешёвых пор водившиеся у него в изрядном избытке, или кропотливым муравьём трелевал с угора и стелил на лёд мостки из досок. Отец в азарте утопил очки, которые слизало течением по жёлтым Дядькиным камушкам. Старик, не сразу пережив потерю, выдал окуляры из своего пенсионерского запаса, примотав к душкам что-то вроде уздечки, и потом нет-нет, а присматривал за сыном, чтобы тот не стряхнул его очки вместе со своей головой.

В ту трагическую зиму Лена словно провожала народ невиданным пиром, последним накануне чёрного затишья России и скорого безрыбья в реке! Налимы тогда были огромны, каких, казалось, не было и уже не будет, а щуки изумрудны и острозубы, так что если при снятии их с крючка пальцы соскальзывали под жабры, выскребались они, как из тёрок, – в глубоких, до мяса, порезах, невозможно болезненных на столкновении мороза, крови и щучьей смазки. Зато прогонистые ленки с восхищающими радужными хвостами и плавниками цвета февральской синевы и остывающей меди клевали, слегка загубив крючок, впрочем, едва уздавший тайменей с бульдожьей челюстью и атомоходным напором в поведении. Последние заламывали вешки с такой изуверской силой, что по одному косому положению уды было ясно, кто сидит на крючке или уже разогнул его, как соломинку.

Промёрзших и глухих, как поленья, рыб складывали в уличной кладовке. Белая рыба, которой было немного, солилась в бачке, а налимов дед пилил ножовкой на пороге. Бабушка жарила-парила на двух сковородах, обваливая в подсоленной муке и запашисто, с золотистой корочкой, запекая максу, которую мы, ребятишки, воровали из-под носа по типу объявленной приватизации. Или она варила уху, от риса и рыбьего жира набухавшую до состояния студня, так что ложка ради научного эксперимента стояла торчком, неизменно удовлетворяя гастрономические запросы деда. При этом его удивляла слабость наших пищеварительных систем, ведь только в кишках у старика резьба была крупная и нерушимая, а наши гайки срывало на второй или третий день, и бабушка в качестве закрепителя прописывала горсть-другую сушёной черёмухи.

По праздникам или именинам бабушка варганила в русской печке пироги, промасливала, высаженные и горячие, заячьей лапой, давала напреть под рушниками, напитаться сытностью и духом. Но налимы к Новому году приедались настолько, что, отпросясь с куском пирога во двор, мы тайком скармливали рыбную прослойку собакам, пользуя только рис и пышный мякиш с манной посыпкой. В собачью столовую, которой командовал дед, шли также налимьи головы. Корм от этих голов был жирный и клейкий, и собаки жадно хапали его из чашек, брели после по двору шатаясь и, будто с великого похмелья, опухали в своих щелястых будках, лишь по неотложной нужде задирая лапу на огородный столбик.

В это фартовое времечко Дядька шалел, а терпенье его источалось на проверке дюжины уд, после чего он затаптывал лопату и пешню в снег и убегал «в одно место». Оглушённые налимы копались у него за пазухой, и от их залоснившейся слизи телогрейка была «хромированная», как с усмешкой говорил сам Дядька. Когда он