запивал на долгие дни и ночи, смыкавшиеся в полосу сплошного горельника, как будто Дядька выжигал один отрезок жизни, чтобы через него зараза не переметнулась на другой, где последняя светлая полянка, он освобождал из вольера молодого дурковатого Тарзана и этому действию вверял какой-то особый, вящий смысл.
После отсидки в загоне кобель, словно сама Дядькина душа, пьянел от свободы и уличного многолюдства, с бабьим визгом обнимался и слюнявил лицо языком, а то, спружинив лапами в грудь, для полноты ощущения ронял на спину и, завихрившись, срывал шапку. С добычей в зубах улепётывал в проулок, чтобы растерзать за поленницей, откуда Дядька манил его коркой, а тот довольно урчал и вопреки логике не вёлся на дешёвку, как бы говоря: «А ху-ху не хо-хо?!»
Все запойные дни хозяина кобель следовал за ним, готовый схлестнуться со всяким, кто перейдёт им дорогу. Оставаясь на стрёме у чужих ворот, ждал, иногда всю ночь, когда Дядька покажется из шумной избы и, сев рядом, облапит за шею. От этой благодарности за службу Тарзан, будь он человеком, непременно разрыдался бы солёными слезами. Но он лишь чесал за ухом и чихал, как если бы к носу приклеился тополиный пух, да заглядывал голодными глазами в пустые руки. Или поскуливал, тычась мордой в коленку, может быть, от жалости к дорогому существу, так ласково ворошившему его загривок и тоже едва не плакавшему от любви к своему верному другу:
– Что-о-о, Тарзанка?! Только ты, бедолага, и ждёшь Длинного…
К середине зимы Дядька забрасывал свой промысел, замораживая с удами поймавшихся налимов, а складированных в сарае пропивал. Но и это не могло его остепенить – и он отчерпывал в склянку живцов и вскоре переводил на водку. В апреле, когда синели снега, он, словно очнувшись от наркоза, выползал на реку. На солнце всё нагревалось, спектрально отражая тепло, и лёд вокруг вешек вытаивал сквозной воронкой. Дядька колебал их, пробуя выдрать, как сорняк, и если удавалось вызволить крючки, это, наверное, как-то утешало его в горе и ненадолго окапывало чёрную полосу, всё разраставшуюся в нём. Однако чаще снасть защемляло намертво, а с нею и надежды, которые Дядька возлагал на рыбалку. Вешки словно в укор качались на тронувшейся реке, к Первомаю убиравшей от берега все ледяные сходни, и всё бесконечно, губительно, замкнуто повторялось из года в год…
Бабушка однажды подковырнула:
– Налимов ловишь, а всех пропивашь! Хоть бы рукавички мало-малишные справил себе, а то ходишь как пролетарий: ни ва-а-режек, ни ша-апки путной! Всё как есть дедово потаскал-сносил…
Дед (он к тому времени ослеп, возили в область вживлять хрустальные глаза, однако было уже поздно) всё слышал. Но неожиданно не закричал, не устроил перепалку, а дождался окончания разговора и кротко, но со значением вклинил незнакомое, по-своему понятое слово, услышанное от городского человека, который скупал по осени картошку:
– Бо-ом!
Дядька, загремев табуреткой, взмыл встрёпанный и раздувший ноздри.
– Кто-о бо-о-омж?! – после чего спикировал на тракторе к вечерней реке и, светя фарами, с ожесточённым восторгом смолотил гусеницами все свои вешки.
Потом с рыбалкой стало глухо, а тракторным ремеслом без топлива не разжиться. И Дядька то и дело являлся с реки порожним, стеснительно обедал и, повертев в зубной дыре, задумчиво глядел на изжёванную спичку с капелькой крови на конце. Он, как раньше, иногда ночевал у родителей, может быть, казнясь тем, что нужно возвращаться к Старухе ни с чем. Воду гольянам он забывал менять, а Старуха не делала этого ему назло, и рыбки всплывали животами вверх, к неописуемой радости кошака, караулившего маленькие смерти на проволочной крышке.
В это лихолетье он перемогался случайным хлебом: грузил навоз, чистил снег, колол дрова и носил воду, а иногда отоваривался «катюхой» под какие-то будущие дела и пропадал бесследно и бесславно. На радость мужикам взыграла лихорадка с цветными, а потом и с чёрными металлами, и в посёлке заработала приёмная точка, в которой оканчивали свои дни сковородки, самовары, топоры, шестерни, медные патрубки, «сапоги» и винты лодочных моторов, радиаторы, катушки электрообмотки и многое другое. Но всё это были пустяки. А вот когда в половодье сбрило льдинами паром, разом лишив связи с соседним берегом, где летняя дойка и сенокосы, то-то было потехи: дизельную распотрошили автогеном, а уж останки расковыряли ломиками! И Дядька тоже подсуетился, смял сапогами и сдал корчаги из алюминиевой проволоки, которыми запасал живцов, и после этого словно какой-то люфт образовался в нём, всё зашаталось и окончательно пошло пропадом…
За корчагами он вынес через бабушкин огород дюралевые желоба, поднял выдергой амбарную половицу и конфисковал все медные и латунные чайники с отгнившими носиками, запчасти от «Ветерков» и бензопил. А то и вовсе волок приёмщику – молодому и цельному двухметровому мужику, уже медленному и тягучему, никогда не ручкавшемуся с клиентурой и вообще равнодушному к чужой гибели, – всё, что найдёт, украдёт, разроет. Но когда все овраги и ямы прошерстили, а трактор, который Дядька начал развинчивать на чермет, с волнением видя неохватный объём работы, отняли с позором, он за стакан водки сбагрил Хохлу грохочущие в кармане гаечные ключи. Это было как будто последнее его, ещё державшее на земле, и наутро он сам, должно быть, удивился своей внезапной лёгкости.
Однако не всё ещё было потеряно. Едва весной вымывало из снега залежи полезных предметов, Дядька бродил по посёлку и собирал в мешок алюминиевые консервные банки, прессовал камнем на пустыре, дабы придать товару требуемый габарит и способность к удобной транспортировке. Плющил заодно и жестяные, но обман рано или поздно раскрывался, и поставщика учили, стараясь не повредить телесную подробность рук и рёбер.
– Ну, Бомжара где-то чего-то надыбал целый куль! – злословили вчерашние мальчишки, недавно окружавшие его с деревянными автоматами, и эта грязная недеревенская кликуха вилась и каркала над Дядькой до его смерти.
Она, шпана, скрадывала его в проулке, или со спины ради смеха спинывала шапку, когда, один-одинёшенек, он сидел на теплотрассе и вышелушивал в газетный обрывок найденные окурки. Теперь его облаживали, чтобы завладеть водкой. И уже настолько Дядька был немощен и безвреден, что и лопата с пешнёй не спасали, и даже силы – взмахнуть, пусть не самому ударить, но хотя бы накрыть себя от чужих ударов – не осталось в нём. Всё изошло, истаяло, иссякло! Одна прежняя крохотная слава землепашца пылилась с районными газетами в могильных склепах библиотек.
С землёй Дядьку связывало ныне лишь картофельное поле, после вспашки разделяемое тычками на две половины – его и Старухину. Свою картошку он ещё в августе прямо с куста разбазаривал горожанам, искавшим в деревнях дармовщину, к осени корыстился Старухиной, и Старуха объявляла очередную мобилизацию. Дядьку пробовали обуздать, возились с ним, как тараканы с немытой поварёшкой, а если ничего не получалось, Старуха вырубала нарушителя границ чем-нибудь не подсудным, но действенным.
Когда и с огорода вытравили, Дядька стал кормиться возле Хохла.
12
Хохол торчал на пенсии, весь в тайнах легендарной юности и в нынешних заботушках. За легендарность он отсидел, и с юридической точки зрения она его не чекрыжила. А вот с настоящим была определённая нервозность.
Осенью он мышковал на опустевших дачах, присматривал на предмет крайней необходимости железные печки, лопаты, грабли, вёдра или тепличные рамы со стеклом. Он учил своих мальцов жизни, и они тоже присматривались, воровали в огородах картошку и капусту, толкали киргизам за шмотки. Зимой караулили на трассе продуктовые фуры, идущие дальше на Север. На затяжных подъёмах длинные и неуклюжие спотыкались, плелись черепашьим шагом. И здесь можно было вспрыгнуть на подножку контейнера с примитивным засовом на дверях… Сам Хохол подгазовывал сзади на старенькой неприметной «Ниве» с открытым багажником, который тем более увеличивался в объёме, что заднее сиденье за ненадобностью вынимали. На всякий случай в такие ночные маршруты Хохол возил две смерти в стволах. Впрочем, риск был недолгим: наученные горем водители стали запирать фургоны на замок.
Но Хохол не отчаивался, справедливо считая уныние смертным грехом, и завёл торговлю медицинским спиртом, из процентных соображений получая его от знакомого главврача районной больницы, то есть действуя по предварительному сговору, а чтобы придать продукции особый знак качества, который выгодно отличал бы его спирт от суррогата других барыг, он примешивал к пойлу димедрол.
Как человек Хохол был прост и аскетичен и никогда не требовал от покупателя сверх того, что с него можно было слупить без всяких последствий.
Но, слава богу, слупить можно было многое.
Дённо и нощно перед его хозяйским оком чередовались кули с картошкой, комбикормом и овсом, трудоспособные и временно безработные бензопилы, свечи зажигания, речная рыба, ковры, канистры с бензином и без, рубероид и гвозди, грибы, ягоды, живые кролики и обезглавленные, кровившие в мешке петухи и куры вместе с яйцами, а также мётлы, топоры, берёзовые топорища… Образцы народной мастеровой культуры были тем необходимее, что сам Хохол уродился на редкость пахоруким. Это, однако, не мешало ему довольно сносно затыкать бутылки газетными пробками. Бутылки Хохол тоже принимал, мыл в цинковой ванне с мутной водой, разумея, что спирт сам выжжет заразу. Потом он даже перехватил по дешёвке закаточный станок, словом, поставил своё производство на широкую ногу.
Зависела от Хохла вся местная бражка. Жёны пропойц чихвостили проклятого скупщика, жалобили детскими слезами, угрожали красным петухом, а он пропускал мимо ушей. Тогда капали в районную газету, и реденько, ради служебной галочки, Хохла ловили на продаже палёной водки. После этих проверок Хохол резал бычка или корову, но самообладания и личного достоинства не терял и, выждав неделю-другую, снова брал канистру и ехал в город.
И уже не просто везли на санках или в тележке стиральную машинку «Малютка», не просто покупали на детские выплаты «пузырь» или два, а со всеми потрохами, однажды и навсегда сдавались внаём. Иногда всей семьёй, от мала до велика, копошились у Хохла в огороде, ограде и стайке, пилили и кололи дрова, разгребали хлам и по зловещей указке хозяина закрепляли колючую проволоку над забором, через который детвора общипывала ранетки. В обед ели на крыльце то, что им выставляли в тарелке за дверь, и к окончанию рабочего дня отчаливали кто при вздутых парусах, а кто размахивая руками, как вёслами. Но всегда находились такие, которые плыть никуда не хотели, да и не могли. Этих Хохол, посмотрев по сторонам, выталкивал взашей, и они телепались на неверных ногах, но с прекрасным и радостным чувством трудовой занятости.