Наступал час, когда прогнивала некая важная пружина, и этот сложнейший аппарат, налаженный Хохлом до послушности механических часов, вдруг начинал сбоить. Такое случалось, если кто-то из человеческого конвейера валился мёртвым в дороге, распадался печенью или загибался в пьяной драке, вообще уезжал в красном рубище на погост. Вскоре его место занимал другой. Так, словно передёргивая затвор, Хохол расстрелял обойму из мужичков ближнего околотка. Ездил на машине, агитировал дальних поселковых. И эти тоже рано или поздно исчезали, а Хохол, бывая в настроении, с бодрым посвистыванием осведомлялся:
– Чё-то Васю Шевелёва не видно! Занял у меня тридцать рублей и зашкерился… Уехал, что ли, куда-то?
– Уехал, ага, – отвечали Хохлу. – В микрорайон Осиновый!
– Вот козёл! – искренне восхищался Хохол.
На вынос, тем паче на кладбище, Хохол при всякой погоде не ходил. «Он такие мероприятия не любит!» – охотно объясняла его жена. Он и сыновей приучил «не любить» и вообще не разбрасываться по мелочам, а строго идти к одной высокой и светлой цели. И они шли: до свадьбы косили от армии и осваивали модные профессии, шерстили технические книги, а художественные называли хренотой на вате, копили тити-мити на городскую хату, на крутую тачку, на отпуск в Таиланде и, озирая красноречивый идеал отца, ни тушить поселковые пожары, ни зарывать алкашей тоже отродясь не ходили. Пожалуй, только ехидный смех над теми, кто жил и думал по-другому, был единственной бессмысленной тратой, которую дети Хохла позволяли себе.
И жил-был Хохол счастливый и сытый сам, и вся его семейка жила-была счастливая и сытая.
По праздникам сыновья подтягивались на отменно дорогих иномарках, ради прикола легонько подтыкая бамперами многострадальную «Ниву» главы семейства, который с упрямством, удивительным в данном случае, не менял отечественный мотор на заграничный, подразумевая, что блатных дружков не сдают. Хохол, к своей чести, не делал ни для кого уступок в лексике и, как со всеми, общался с отпрысками ёмко и демократично: «Вы чё, козлы?!» – а они со своим пустым смехом и с полезными покупками шествовали в дом, в упор не замечая голодных людей, сидевших у калитки…
Вместе со всеми и Дядька с раннего утра отправлялся к Хохлу. Он перетаскал ему всё что мог, но всё равно шёл. По дороге Дядька выдумывал какой-нибудь мало-мальски убедительный повод.
– Маркыч, дай-ка молоток: дверь-то в берлоге осела, гвозди вылезли! – сквозь высокий штакетник, как через решётку, начинал врать Дядька. – Пробовал кирпичом подколотить, да кирпич-то печной, сгоревший – рассыпа-а-ается…
Он вежливо тряс калитку, не умея поддеть хитро спрятанный по ту сторону крючок, которым Хохол пользовался в качестве заградительной меры от отслуживших и, стало быть, больше не нужных ему посетителей.
– Где я тебе, козлу, возьму?! – скрываясь на крыльце, неохотно отзывался Хохол и скрипел дверью, уже размышляя в рабочем порядке, что надо пролить шарниры машинным маслом.
Но совсем Хохол не уходил, а, скрысясь на веранде за оконным тюлем, высматривал сквозь стекло, когда существу наскучит ждать и оно изыдет, бормоча:
– Ну, бандера поганая, скупердя-а-ай же ты! Я тебе все молотки пропил, а ты: «Где-е возьму-у-у?!»
13
Это Хохол и растолковал Дядьке нынешнюю безнадёгу, тщетность выживания крестьянской Руси, и за холопскую терпимость премировал даровым советом. Так Дядька связался с лесом, в золотые дни, кормившие год, собирая грибы и ягоды, которые Хохол транспортировал по своим каналам.
Утром Дядька выклянчивал в дорогу пойло, а если удача была за ним, то и хлеба корку, коробушку спичек и пачку дешёвых сигарет, которые он с голодухи, кажется, не курил, а жрал с жадным сапом. Наконец под кучевыми облаками, на противоходе ему летевшими в посёлок, плёлся. Луговой ветер шевелил волосы, кузнечики, вспрыгивая за кирзовые голенища, изминались с едва слышным хрустом, и от мальков безумно закипало под мостом, с которого Дядька, свесившись через перила, крошил на воду изгрязнившийся в кармане мякиш. Оказавшись в лесу и первым делом выпив водку, Дядька наполнялся нездешней тишиной и падал на мох без звука, как будто ему нечего было сказать миру.
Так-то, труп трупом, он часто лежал в молодом осиннике против кладбища. Здесь ещё недавно стонала и стелилась под его плугом земля, раздувала, жаркогубая, пыльные ноздри, по осени рождая вечное своё, ржаное и пшеничное, а к зиме рядилась в серебро и, белопростынная, вешним дыханием проталин и горловым кровопусканием ручьёв просыпалась лишь под апрельскими метелями. Но вот и лесок возрос, понёс глянцевую зелень, а потом затрясся красной чахоткой и даже – всё на Дядькином веку! – лист отболел и осыпался. Осинник стал сквозным, отверстым, как изба в ранние холода осени, когда, мо́я стёкла, распахнут рамы в палисад, сырой после рассветного дождя со снегом, – и вдруг поперхнутся студёной свежестью, нахлынувшей от мокрых листьев и запотевшего под ними тротуара. И в том, что Дядька – свидетель этому всему, соглядатай и участник действа, называемого вертушкой времени, был свой восторг близкого края! И Дядька словно ждал, когда сам вымерзнет до донышка, споткнётся на всём ходу и оборвётся, как с ветки пожжённый заморозком, весь в костлявых прожилках лист. Но всё-то не сдавался, месил кирзухами октябрьскую непогодь, рукавом сметая с лица провисшие паутины.
До снега Дядька дожинал последние недожатки лета, краем уха слушая голодный хрип журавлей. Это они по старой памяти навещали места бывших совхозных посевов, но, длинноногие и красивые, колготились в гнилом бурьяне, а потом, поднятые сторонним шумом проехавшего трактора или пробредшего на подойку коровьего стада, распарывали воздух с живым трепетом пернатых тел. Промелькнув напоследок за боровыми соснами, рубиновыми от закатного солнца, чудесно складывались в остро заточенный клин, направляясь на богоданный юг из этого отторгаемого края, и тогда не было, наверное, для Дядьки, для остававшегося на земле человека большей грусти и печали.
Нёс человек рыжики и волнушки, маслухи и сыроежки, иногда – подберёзовики с подосиновиками, которые своей огромностью проворно заполняли ведро, но зато и быстро синели, а через час-два чернели ножками и не представляли для Хохла рыночной ценности. Едва эти грибы отходили, как человек срезал под листьями хрустящие грузди, налитые вчерашним дождём и опушенные ярко-жёлтой лиственничной хвоей. Но чаще нащипывал на просеке заброшенной телефонной линии ведро поздней чёрной смородины, которая надурила в ворохе ржавой проволоки и от малого тиснения пальцев взрывалась бархатной, как арбузное мясо, мякотью с переплетением зелёных и кровяно-коричневых волокон.
Приёмщик ныне расквитывался лосьоном «Боярышник», сменившим медицинский спирт ввиду гораздой своей прибыльности и простоты в обращении. С фанфуриками Дядька затворялся в бане и жил там некоторое время. Затем, как весенний зверь из берлоги, худой и облезлый, выходил на промысел.
Иногда приближался на людях, дыша сырным запахом бродяги, и всё, помнится, ощетинивалось в душе:
– Ступай, ступай, Дядька!!!
– Ну ладно, ладно… – понятливо глянув на девчонку, на её вечернюю смуглость черёмухи, которую ещё не ломали за рекой, едва заметно улыбался Дядька чужому зелёному счастью, повергая в прах своим комментарием: – А надушился-то, надушился-то!..
– Это чё – твой кореш?! – с издёвкой спрашивала черёмуха, красиво оправляя белый шарфик.
– Дя-ядька!.. – с болью за него, за звёздный холод его судьбы, шепталось в ответ.
Прогнанный Дядька мотылялся по улице, в подворотнях шагнувшего к погостам посёлка, как запущенный кем-то маховик, чья механическая работа уже без надобности и вообще ему найдена замена. Да он-то не может этого принять в своё мазутное сердце, и всё-то мается, неуёмностью своей гнетёт и раздражает угомонившихся других, марает чернотой своего присутствия на одной земле с ними тихую голубиную радость их быта.
Не от того ли теперь он так часто плакал?
Грустно, когда слёзы льёт здоровый лоб, и почти всегда подозреваешь себя в чём-то виноватым. Но какая должна быть червоточина на сердце, чтобы грубый мужик завыл чувственной бабой, просыпал табак из газетной свёртки и обмяк, будто разваренный, на майском крыльце, всего лишь облапив племянника, вернувшегося из армии, а пьяный язык с язвенно-белым налётом извился бы в бессвязной просьбе? И было это так, как если бы та, другая жизнь, которую Дядька являл, немым горлом мычала бы этой, весенней жизни, о себе нелюбимой, гибнущей, осенней! И не было понятно: то ли он простодушно рад встрече, которой, может быть, и не чаял дождаться. То ли, снизу вверх озирая дембеля, на чьей груди, под расстёгнутым кителем, расплескалось морским прибоем на снег, рябя у Дядьки в глазах голубыми и белыми полосками, и он, Дядька, сам в эти мгновения как будто переметнулся в свою далёкую службу и в ту, тоже светлую, весну, когда он был другой, чужой себе теперешнему. Или же он, тленная плоть, со священной корыстью этой уже отцветшей плоти нестерпимо жалеет, что нет у него детей, огненным палом прокатился по земле, никого и ничего не посеяв живой и животворящей памятью…
Когда дед был ещё жив, круглый и валкий от больничных порошков, от утомительного спанья за русской печкой, вообще от неподвижного стариковского прозябания, он, если бабушки не было дома, всякий раз вострился на Дядькины шаги: «Это ты, бом?» Потом свешивал ноги и, воткнув в валенки или продев в сандалии, щупал впереди себя слепыми, уже лоснящимися руками, а обнаружив сына по копанию в чашке с консервной ухой, неожиданно лупил посохом по столу так, что железо ложек-вилок всплясывало в пенале:
– А ты на чьи средства питаисься, Февраль?!
На удар посоха Дядька вскакивал, шатаясь от возмущенья, а из глотки высекался, рос в избе и, толкнувшись в двери, потянутые за скобку запыхавшейся бабушкой, бежал на улицу крик. Вдогон дедов рот рвался истошно:
– Удди, удди отсуда! Удди от греха-а-а!..