Радуница — страница 59 из 76

И они с ненавистью, со склочной кобелиной яростью смотрели друг на друга, отец и сын. И в глазах первого было много пустоты, за которой один лишь край всему, скорый и неотложный, а в глазах второго не было и маленького смысла, чтобы простереться на этом краю, над глиняным кладбищенским яром, схватившись обеими руками за выползшие корневища. И оба они, сын и отец, были не отзывными для чувств, для мирного существования над одной бездной.

В феврале пятого года дед умер, лежал под простынёй, откинув руку, похожую на сухую ветку дерева, которая надломилась во время ночной бури. Дядька, уже по темноте вернувшись из посёлка, ткнулся лбом в русскую печь и захныкал:

– Я – следующий!

…Бабушка ела поедом:

– Водка – она, родимая, полилась! Пожучь-ка её!

Он исподлобья ошпаривал свирепым взглядом старуху, съёжившуюся с уходом старика и ставшую ещё меньше, как последняя осенняя лужа, которую от утренника до утренника душит ледяная удавка. И вот косой Дядькин рот размыкался двумя неровными, одинаково непробритыми частями – и звенело даже в вёдрах, перевёрнутых на лавке у окна.

14

Когда он, кривой, как сабля, заваливал «к брату на отлёжку», с Дядькой заселялось и обживалось в доме что-то старинное, заунывное, как песня при лучине. «Горе горькое!» – называла это бабушка. Оно стояло, как гость, на пороге, затем пододвигало табуретку и садилось. Молчало. Но вот неслышно снималось, на цыпочках подкрадывалось к электропечке и шныряло по кастрюлям, царапая донца поварёшкой. Ночью, размётываясь на полу, бу́хало отработанными бронхами и орало:

– Шамшуриха?! Шамшуриха-а-а?! Нет у нас хле-еба-а, Шамшуриха-а-а-а-а!

Кто-то быстроногий топал в кухню и резким щелчком выключателя зажигал свет, а вспыхнувшая лампочка волшебно отражалась в дверном стекле детской:

– Я тебя сейчас вышвырну на улицу! Ребятишки спят, а он тут зепа-а-ет!..

– Не буду, не буду! – гундосило Горе, а рано утром уплывало в зимнее сияние, в безлюдье и бесптичье улицы и суматошную перестрелку тротуаров. Сквозь крупную разношенную вязку свитера, горловиной поднятого на рот, наружу сочилось белое дыхание, инеем обмётывая воротник. Валенки его сжевало – лёд опал, вода хлынула из проруби, когда Горе проверяло уды. Шубенки из овчины оно где-то разлучило; ему выделяли новые, а оно теряло и эти. Прятало лапищи в рукава телогрейки, и когда Горе запускали в тепло, руки с потреском мельчайших жилок мучительно отмякали на кирпичном боку печки или чугунных рёбрах батареи. Тёмное от давнего обмороза лицо Горя искажала радость домашнего очага и боль за трудность обретения его под этим небом. Ветер зимы, сквозь рассохшиеся окна надышав детскую, не холодил нас, спящих, так, как эта Дядькина обездоленность, бездомность его души, которая только для ветра и смерти дом…

По ночам колотился в истерике телефон:

– Мишка ваш уснул (или чёрт его поймёт, может, убили?!) в проулке возле Башаровых! – И в ответ зевало недовольное: «О-о-опя-я-ять?!», затем одевались и, ругаясь сквозь зубы, исчезали во тьме. Несли на загривке, всё тяжелое, словно бы мёрзлое. И ноги Горя беспомощно волочились по снегу, рисуя две линии, как от санных полозов, а вскоре в кухне грохотало, будто кинули на пол беремя дров со словами:

– Лежи тут и попробуй встать, скотобазина! Эх, как шваркнул бы…

И снова Горе храпело и чихало ночь напролёт, а уже с рассветом шуршало конфетными фантиками, хрустело баранками в углу и чиркало огненными спичками. И дым, как старик с замшелой бородой, шёл из кухни и противно совался во все комнаты, а изгонялся морозным вихрем, влетавшим в дом с лязгом дверного крючка, когда Горе убиралось копытить.

Через час-два все уходили на работу, и Горе отыскивалось. Ширк-ширк – метёлочка у крыльца (к обеду помутилось, воздух напух от снега, собаки с клацаньем стригут его розовыми пастями). Тук-тук – валеночки в сенцах. Скрипскрип – половицы у порога. Швырк-швырк – оттаявший нос… Открывай ворота, Горе пришло!

– Здра-асьте!.. Дома-то кто есть? – заглохший в молчании голос.

Дя-я-дька… Облако дыма, холода, ветра! Глаза уже влажные и блестят, рот набок, щетина тем чернее, что на плечах у Дядьки, на шапке, даже на ресницах – белое-белое. И брови у Дядьки – белые-белые. Только валенки грубо сереют на белом фоне, облизанные метлой. Вот он сбрасывает у порога стёганку – и тоже: дым, холод, ветер! В серебре, отволгшем на Дядькиных висках, искрится седина. Эта не тает, не утекает за шиворот, белит Дядьку, но не старит. Серебряный человек. Пришёл из зимы, как из мучной помолки. Хоть в самом всё зачернело: воротник рубахи, брюки возле карманов, синий свитер мешком с заштопанной красными нитками горловиной, сальный ободок ушанки… Шамкнув ртом, хокает сокрушённо. Шапку от снега выбив о колено, валенки не снимает («А то угорите!»).

Вот он пристраивается у печки, на газетный желобок разряжает ночные окурки, складированные в консервную банку. Считает, обнаруживает недостачу – и внимательно смотрит на нас… И снова крутит-вертит бумажное веретено! Но замирает, вытрясает табак в ладонь и, аккуратно развернув клочок, тоже медленно, щурясь (сиро в кухне, снег за окном, тополь во дворе соседей занял полнеба) разглядывает голых женщин.

– Вы это какую газету дали, а?! У вас и козы-то ещё в огороде, поросята – в ушах, а уже – тако-ое! Принесите-ка районку, а то от этой краски отравишься…

Закурив, голодно захлёбывает дым. Не выдыхает. И дым, как потянутая вата, выпрастывается из ноздрей, а когда Дядька, наконец, зевает, изо рта – два-три колечка («Съел дым!»). Мы, пришпорив стулья, на каждый шорох и стук выскакиваем с проверкой, разя воздух картонными саблями. Привязав коней к вешалке, с хихиканьем стережём из-за угла, когда Дядька забрякает посудой. «Куда?! Куда?!» – шикаем. Он всё-всё разгадывает («Науськали!»). Наливаем утренний борщ, он в десяток-другой гребков вычерпает ложкой. Мало («Жидовский супишко!»). Грызёт, как собака, головную кость, а после с упрямством первобытного человека долбит ею по столу, выколачивая вязкие мозги. Но главное, что за пазухой подпёрло сердце и чему мы, наша любопытная мельтешня, – непобедимая осада… И Дядька вдруг шлёпает себя по карманам:

– Потеря-я-ял!

Непередаваемое отчаяние:

– Дали вчера расчёт, а я – потерял…

– Сколько?

– Лимон!

– Мил-л-ио-он?!

– Но!

– И где-е-е?!

– Это… шёл из магазина… Тут где-то, рядом с Михеевым…

Засобирались: к другу в гости, в снежки играть, к чёрту на кулички… Впорхнули в полушубки и суконные ботинки, нахлобучили вислоухие цигейки, чесанули, возле бани перепрыгивая через забор, пахали носами… Ничего не нашли в пушистом и молочном, плескавшем на шапки, в глаза, на наше скудное детство. Вернулись понурые: Дядька, строгий, как римский понтифик, восседает за столом и уничтожает винегрет – смачно, с хрумканьем головчатого лука и брызганьем свёкольной крови! Губы, как у чахоточного. Умывается рукавом:

– Не нашли?!

Глаза полны сожаления:

– Пошёл, мужики, по тридцать третьей! – И это значит, что директор совхоза спал с лица от Дядькиных прогулов и дал пинка по статье…

Так было в начале падения.

…Потом, когда истаскался, подучили добрые люди, и Дядька узнал о Боге и пороге. Не верил, ждал у двери до ночи, и даже свет запретили включать («А то ляжет спать на крыльце!»).

Бабушка как за версту чуяла:

– Ребятишки-и-и?! Скажите этой ла́базине: к баушке, мол, ступай, ложися на дедову кровать или на диван! Чё ж он там будет крутиться, как собачонка…

У бабушки Дядька отсыпался, приходил в себя, читал на коротком, на смех ему сотворённом диванчике и час-другой скоблился перед зеркалом отцовским станком с исступленным «Спутником», а в бане слущивал шкуру вехоткой, словно хотел облезть, как змея, и явиться миру в новом качестве.

И во все дни не мог насытиться!

Ел много: буханку хлеба, который бабушка сажала в русскую печь в жестяных банках (в старое время в такой таре завозили в сельпо солёную селёдку); сковородку пожаренной на пресном сале картошки; из солонки трусил в рот соль («Как сохатый!»); куриные яйца закатывал в горло, словно шары в бильярдную лузу; чеснок истреблял, не усложняя своей жизни шелушением… А ещё, пока старуха не видела, назначал себе процедурное лечение, весь вечер сновал «до ветру», раз от разу дурея и с большей страстью подсаживаясь к столу.

– Ну, забегал! Ну, заселенди́л! Всю как есть избу выстудил! – ворчала бабушка, а то находила его заначку и с бутылкой, как с гранатой, врывалась в кухню:

– Это ты, сволочь, опеть с ней снюхался?! Бери её под ручку, подругу свою, – и шу-уру-уй на все четыре стороны!

Не шелохнувшись, Дядька доскребал кашу хлебной коркой или загубливал суп через край тарелки, слюнявя с угла мёрзлый каравай, который мать занесла из сенцев и наткнула на гвоздь возле печки. На столе после Дядьки красовалась плата – пятьдесят копеек или другая монетка, найденная на дороге. Бабушка, прибирая вечернюю посуду, столовой тряпкой сослепу смахивала монетку на пол; монетка, подпрыгнув, шмыгала под шкаф и надёжно укладывалась – на вечное пребывание в сверчковой темноте. Но старуха не попускалась и, встав на карачки, шука́ла кочергой. Ничего не понимая, держала монетку на ладони, под светом тусклой лампочки, без всякого абажура свешенной с потолка:

– Думала, пуговка…

Неделя-другая – и Дядьку начинало мутить. Он с раннего утра скандалил с матерью, ел со звериным волнением и нервно вышагивал по дому, томясь его мертвецким покоем, мерным чавканьем часов, пошлой синевой занавесок и прочим мелкотемьем. Однажды влезал в свои шкуры, вычищенные и починенные, и, отправляясь с утра по воду, оставлял пустые вёдра у ворот и уходил…

Вот он снова курсирует по посёлку. Пуговицы на стёганке, пришитые бабушкиной рукой, уже отгнили с ватным мясом, кроме набрюшной, которую Дядька заарканил медной проволочкой. Кажется, только эта пуговица и спасает его от окончательного распада! Кобель, наперекор Старухиному желанию вызволяемый Дядькой из загона, мохнатым шаром колесит впереди хозяина.