Радуница — страница 61 из 76

них погребений в печальной эстафете.

16

Накануне Дядька торговал двумя старыми косами, вырученными за какую-то шабашку. Его скоробило, как берёсту на огне: вечером пожарил на свином сале картошку, а шкварки на ночь вынес со сковородкой в предбанник; утром сглотал, обвитые плёнкой жира, и сдуру запил из бочки. Всё в нём встало колом и ничего, кроме горячего чая, не принимало. Самого Дядьку, наоборот, безобразно выгнуло: голова и плечи подались вперёд, а живот всё равно что прикипел к позвоночнику. Руки упали, не нужные больше ни для чего, кроме сворачивания пробок и шараханья по карманам: ни курева, ни денег у Дядьки теперь никогда не было. Ноги подогнулись, упёрлись коленками одна в другую: сыграй с этой костлявой громадой в лапту – и рассыплется человек, как спичечный, у которого деревянные суставы приварены сгоревшими серниками.

И так-то он семенил на окривевших ногах, руками, будто ветками, нависая над землёй. Жил он по-прежнему в бане, которую строил года два, и сладил что-то милое, с окошком на восход. Старуха, которая всё чаще болела, вытурила сожителя бесповоротно: «Проваливай в свою берлогу!», а дверь в дом даже днём держала на заложке.

Банную лавку Дядька превратил в стол. Ночью спал на полу, постелив матрас, под которым лежала в сборе тулка, найденная на сенокосе, но уже с укороченными прикладом и стволами. Днём шатался в поисках работы, быстро уставал, отдыхал на бетонной плите у магазина, протянув ладонь. Действо это, эта пустая рука резали взор деревенских. И так это, правда, было дико, что сидел не старик, не калека и ждал милостыньку!

И Дядьку никто не жалел. Женщины плевались:

– Всем трудно живётся! Чё, ты один такой?!

Мужики материли: – Да ты совсем, Мишка, придурел! – И, дав закурить, без оглядки уходили, боясь, что начнёт просить на водку.

Мы прятались от него в проулке, если нас отправляли за хлебом, и очень стыдились этого прилюдного позора. Но ещё одно, Господи, оправдывало его, когда и обелить-то, казалось, было нечем: подав горстку, он всё ж таки отводил голову и закрывал виноватые глаза, как будто хотел убедить всех и сам увериться в том, что рука-то хотя и его, а вот попрошайничает-то она помимо его воли.

Об удах он в ту осень даже не помышлял. Пешню, которую выковал покойничек Лёха-кузнец, не то утопил, не то пропил. Лопату где-то посеял, и лёд, на махах ломящий в Лене, уже застекливший берега, ничуть не волновал Дядьку. Да и его промысловые места уже застолбили за собой расторопные мужички, сразу исключив Дядьку из оборота. Он и сам погнал себя из жизни очертя голову, и давно переступил заповедную крайность: ел, торопясь, из чашки, которую Старуха наполняла вчерашними кислыми щами и выставляла на крыльцо – для щенка. Но и этой даровой манне не нарадовался: Старуха стала кормить собачонку в сенцах…

И вот он стоял с косами на плече, как сама смерть. Был осенний вечер с дождём и ветром. За косы он получил на водку, а на закусь – буханку хлеба, которую поспешно затолкал за пазуху, и уже повернулся на своих косоньких ногах.

– …Ты опять загулял, Дядька?!

Мотыляет головой, ищет этот голос в черноте вокруг себя. На небритом лице, притемнённом крылечным козырьком, лучится улыбка, общее человеческое довольство за трепет к его судьбе.

– Щас баню направлять пойду! Веник у меня есть: окля-я-ямываться надо… Окля-ямываться!.. – заверяет-заклинает, уже просветлённый и оттого какой-то весь поздний, предзимний, и в его голосе много вьюги и прощальной хрипоты. – Это… – шмыгнув шпингалетом, оттуда, из своего сумрака, сверкая глазами, Дядька под конец разгадывает секрет. Он передаёт его, наследованный от отца, племяннику, далёким приветом от деда внуку, служа меж ними двоими живым переходником, потому что самому Дядьке, закончившемуся на себе, не на кого переложить это круговое поручительство, некому посвятить бренное земное знание, которое вот-вот канет вместе с ним: – Вот, помни Дядьку-то! «Дружбу» дедовскую так заведи: выкрути свечку, зачисти шкуркой контакт или прожги в бане на печке, потом капни на головку бензином – и снова закрути… Она, искра-то, так злее кусается!..

Ночью ударил мороз, Дядька топил печку щепками, а потом сунул волглый матрас. Он залез наполовину, сразу зачадил, и Дядька, уснув на корточках перед раскрытой дверцей, захлебнулся чёрным едким дымом. Обрез его исчез. Хлопья крови краснели на молодом снегу, и бабушка, иступляясь, твердила, что это Старуха оглоушила его поленом, а потом устроила ему такую нелепую погибель. Только Дядьке было уже всё равно. Он лежал в гробу посреди дедовой избы – дремучий, лесной, косолапый, – а за окнами шёл первый снег без него. И мы, как этот жданный снег, приняли Дядькину смерть с отдохновением, вроде нас мучила духота, досадная мокрота в глотке, но вот мы её отперхали, отхаркали, и вздохнулось нам свежее и чище. Но отчего-то с кончиной его, с уходом Дядьки в другой мир не рассвело на этом. И сами мы не стали хоть чуточку добрее к нищим и пропащим, горьким и заблудшим, не сделались хоть самую малость зрячее к этой пьяной, гулёвой, беспутной голытьбе, которая и сегодня толчётся между нами, стынет и стонет на холоде и юру, мается под грозовым небом.

И уже не было в Дядьке никакой былинной мощи! Но и в мёртвом ещё сидело, не покидало гнезда то истерзанное, чем дышала ещё Россия, что дыбило её рвущей губы уздой. И не был он, этот пахотный мужик, её сердцем – её сердце давно нашли и растоптали, потому что оно было слишком большим и красным, – а был он, не от ветра угасший, одним из осколков этого поруганного сердца. Уж эти-то осколки и поныне не могут найти и растоптать! Хотя, поскользнувшись на горле России, всё чудом живой, уже, гремучие и ядовитые, облизали наконечники стрел для победного нашествия на Россию. И она, исполинская и неслыханная, сокрылась в этих маленьких осколках, в этих беззаветных мужиках, ибо в ком ещё ей, во все века предаваемой книжниками и торговцами, затворяться, не исстрачивая при выходе своего подлинного естества? И каждый из этих осколков, каждый из этих мужиков был и, не зная того, есть посейчас – сам по себе Россия. И пока живы они, рассеянные и последние, жива и она, единственная и мучительная, – страна с блуждающим, раздробленным сердцем, которое смертельно опасно хранить в одной груди…

В Дядьке, при всём его пещерном быте, поражала ещё природная аккуратность.

По зиме, отметав сено с волокуши, он вытрясал труху из валенок и вывернутых карманов, выколачивал об угол портянки и стёганку – и только потом шёл в дом. Встав из-за стола или проснувшись поутру трезвый, похмельный ли, дотошно разглаживал складки на брюках и с маниакальной прилежностью заправлял гачи за сапожные голенища, рубаху ощипывал от соринок и кошачьей шерсти, пластмассовым бабушкиным гребешком разгребал перед зеркалом поваленные на́ стороны волосы. Вопрос внешнего порядка всегда волновал его! Торчало что-то в душе, будто чёрная доска испода выломилась от некоего удара и заворотилась крестом, – Дядька искал склада и лада в одежде, пусть расхристанной и жалкой, а принимая за калым кирзовые сапоги, разочарованно цокал языком, глядя на железные гвоздики в подошве:

– Быстро сгниют! Латунные лучше.

Он как будто хотел пережить железо! Или, может быть, его крестьянская основательность, мужицкая вековечность требовали от всех и всего всяческого долголетия, терпения и пущей крепи для жизни на земле…

Сапоги он не пережил, лишь нашаркал плоские головки гвоздей.

И теперь, когда кирзухи опрокинуты на штакетник, нашлифованные шляпки серебрятся из земной черноты подошв, как звёзды из ночной глубинной темноты неба. Я всё чего-то жду, не решаюсь шагнуть в огромность Дядькиных доспехов, чтобы пройти по полю, по жизни, макая эти звёзды-гвозди в грязь, в слякоть, в пепел и боль осиротевшего русского мира.

7 июля 2012, 8 февраля – 4 марта 2013 г.

Щорс

У меня большое горе – умер близкий человек, которого я едва знал. Как его звали, кем он был при жизни, сколько ему было лет – теперь неважно. Ведь с некоторых пор начинаешь понимать, что человек, в сущности, только то, что останется от нас после смерти. Но как узнать, что останется, а что – нет? Ну, родственникам, предположим, одно, что-нибудь вещественное и материально ценное. А простым людям – землякам, соседям, знакомым? Которые жили-были в нашей жизни и в чьей жизни мы сами жили-были? Тем, кто ничего не отсудит, не вырвет из фотоальбома под лязг поминальных вилок и не получит по квитку в сберкассе, а всё же будет жить и помнить, что мы, такие-сякие, были. Или не будет помнить. То есть, иными словами, что нетленно? Разве предугадать! Только смерть производит необходимое обострение деталей.

И вот человек уходит…

Раньше о нём сказали бы «без роду-племени», но не потому, что ничего не было за душой, а оттого, что всё в горький час пущено по ветру, который, кажется, затем и свищет на Руси, чтобы толкать в спину и засыпать рот снегом. Вот и этого человека – толкал, толкал и утолкал в сосняк за посёлком. Он, правда, сам приближал землю, паруся всей своей жизнью. О ней я ничего не знаю – мой близкий был из пришлых. На моём веку разверзлось воронкой и всплыло обломками: щетина верблюжьей колючкой… сутулость пожившего человека (хотя был он ещё не так чтобы стар), когда даже малая поклажа – например, сумка с хлебом или кочан капусты – кренит… волосы – седые с чёрными вкраплениями, всё равно что уменьшенный на фото сверху заснеженный обугленный лес… брови тоже заснеженные и обугленные… и под этим заснеженным и обугленным – глаза… Я так мало знал этого человека, что не скажу, какого цвета были у него глаза! Но взгляд помню как сейчас. Такой не просквозит, не проскользит, а вберёт на миг и, пропустив через себя, скорее обтечёт, как речная вода камень. И гадай: или ты ничто перед этим взглядом, или этому взгляду – лишь бы течь.

Именно такой взгляд был у моего близкого. Он как-то так удачно вязался с его натурой и говорил о ней столь много, словно основным фрагментом заканчивая мозаичный образ, что сообщать что-либо ещё к описанию этого человека нет причины. Прибавлю только, что всегда и всюду покойный ходил с лыжной палкой. В ней с годами обнаружилась прямая необходимость: что-то засело в ногах, волоклось гирями. Палка, спасая положение, тюкала чуть впереди, одновременно и подпирая, и намечая рубежи, которые нужно одолеть. И так они – человек и палка – передвигались по посёлку, раз или два в день предпринимая черепаший марш-бросок от дома к магазину. Обратно шли живее. Палка даже отставала, шаркая металлическим концом о кожаный задник ботинка. Из-за пазухи человека торчала стеклянная рукоять гранаты, которая, едва захлопнется дверь берлоги, рванёт в самую душу, а перед глазами полетит клочьями и застелется плотным дымом…