Так я делал всегда.
Нынче, однако, нашлась та разница, что в это же время хоронили человека. И было странным и непостижимым то, что вот я держу в руках тяжёлое рыбье тело, ещё полное нерастраченной жизни, которая нет-нет да взбунтует конвульсивным вздрагиванием хвоста, а он, этот человек, недавно суетившийся неподалёку, уже никогда не явится и не сотворит подобно. До весны его уды будут чернеть из нетоптаного снега, словно меты пути, по которому уже никто не пройдёт. А с шалой водой навсегда отчалят и эти меты. И берега, и река ничем не оставят и не остановят Серёгу, ведь в них нет памяти. И на свежем снегу, через год после Серёгиной смерти выпавшем там, где сейчас его вешки, уже не отобразится ни след от его валенка, ни канавка от сбуксированного налима, ни мёрзлый плевок, жёлтый от разжёванной карамели.
12
В нём, Серёге, гнездилось и существовало на равных всё то светлое и тёмное, что испокон не переведётся на Руси. Был он, может быть, интересен не сам по себе, а именно как этот хрестоматийный и слепо зазубренный, но до конца не понятый нами типаж русского человека, который, однажды убоявшись своего пропащего пьянства, нашёл по-своему единственный выход и, свозив на саночках, спихнул в полынью тридцать мешков бутылок, совершив это, вероятно, с тем же проворством и твёрдым убеждением в правомерности своего поступка, с каким ставил сети в нерестовую пору или, сам того не осознавая, кормил рыбок вытряхнутыми в реку стрекозами.
Однако ни лес, ни река, ни забота о дровах, ни, наконец, сгинувшие под водой бутылки от пагубы не спасли.
Серёга распоясывался, вновь и вновь курсировал по деревне с голубыми, как у всех пьяниц, глазами, запавшими в лицо, в то время как длинный нос и подбородок подковой, а с ними семечковидный череп выпирали тем резче, щетина на землистом лице прорывалась клочками.
Как от смерти самой, всё не прибиравшей его, Серёга долгими днями и ночами корчился от похмелья, но ни в чём не мог найти себе избавления.
Однажды легчало, и он, судя по времени года, опять устремлялся то в лес по дрова, то трясти сети, а то пасти коров.
Пастушество его было редким, от разу до разу, и угадывало на позднюю холодную осень, когда принятый на лето пастух объявлял забастовку, хозяева тем более не хотели мёрзнуть, а Серёга соглашался. Один ли, а чаще с кем-нибудь вдвоём, уходил до вечера за деревню, благо изба не вязала никаким хозяйством, и от ветра со снегом кутался в «еврошоповскую» куртку из дерматина, давно облезшего кусками. В обед зябкой рукой доил с красного куста и ссыпал в рот, придерживая ладошкой, жухлые ягоды шиповника с расползающейся от спелости кожурой, а попросив закурить, трусил через ископыченную луговину и от спешки едва не припадал на обе ноги разом. Схватившись за руль велосипеда, благодарно выскребал из пачки пару-другую сигарет. Одну с трепетом закуривал, вдыхая много и поначалу неровно. Остальные, подбив о ладонь, чтобы фильтры – вровень, с сосредоточенностью охотника, наполняющего заряженными гильзами патронташ, посылал в нагрудный карман со специальной вставной картонкой, за которой не изомнутся и не сломаются. И по всему было видно, что смысл жизни, истаявший вместе с выкуренной ещё поутру сигаретой, вновь наливал его до краёв, и теперь ни мрак, ни морок ему нипочём, были бы спички с куревом да котелок со смородиновым настоем над золисто-серебряным костром, и провести вот так неприметно и негромко на этой печальной земле он, не отмаливаемый никем грешник, сможет ещё много-много лет, как бы ни было худо завтра и что бы о нём ни говорили.
Но вот умер он – сложный и разный, один из тех, кого с какого бока и сколько ни наблюдай, а они всё равно напоследок вывернутся неожиданной изнанкой, какую в них никто не знал, – и русский человек сказал о нём: «Он ведь, вообще-то, безобидный был…» – и этим подвёл итог Серёгиной непростой жизни, отшелушив от неё всё дурное и озарив благодарным светом памяти то главное, что в ней было. И этим-то главным, этими редкими сполохами красоты и добра человек остался и, как живой, по сей час говорит про сосновый бор за речкой Каей:
– Выйдешь сюда после дождя – вобще-е краси-и-во!
Такое рабочее, натёршее мозоли понимание природы, выраженное доступным материалом.
А про мокрую ягоду – сушить не сушить? – коротко и категорично:
– Без по-о-ользы!
О покойниках спокойно и делово:
– Уже и в живности нет!
Вот и самого «в живности нет», а слова как никогда и не замолкали. И, провожая в прощальный путь ещё одного деревенского мужика, думаешь всякий раз: чем или кем рано или поздно пробудится русский человек?
…Потому что обязательно грянет оно – пробуждение. И это видно уже из того, что ушёл обыкновеннейший человек, наш брат-земляк, а мы не совсем прошляпили, и пусть, как и прежде, не оплакали, но научились – или, скорее, приблизились к умению – и видеть этот уход, и жить те заповедные несколько минут, что думали об этом уходе, с открытыми глазами, и, стало быть, были почти милосердны, а значит – уже не спали.
Русские песни
Пастухи в смутный осенний день жгут в лугу костёр. Он, она, мальчик лет одиннадцати. Дым. Ветер. Котелок на таганке. Стадо у ельника. В дождь залезают под навес из досок и ржавого автомобильного капота вместо крыши. Если затяжной – оттуда, из-под капота, глубокое женское пение: она, Наташа, работает в клубе хористкой…
Это у неё от Бога – петь. В школе выступала на всех утренниках. Ездила даже в район, привозила отстуканные на печатной машинке грамоты с тиснёным Лениным, потом – с двуглавым орлом. А вот учёба не давалась. Экзамены за девятый класс провалила. Шла по школьному двору и ревела, как пела – навзрыд. Пожалели, поставили тройки, сказав:
– За голос!
Он у неё и вправду – на редкость. Не парит, не звенит, не льётся ручейком, как обычно говорят. Ничего такого! Весь – земной: вот с этим костром на ветру, колбасой на дымном прутике и балаганом за поскотиной, а вслушаться – то и с мужем-пьяницей, с зарплатой в семь тысяч рублей и каким-то неизбывным бабьим горем, понять и пережить которое Наташе как будто довелось ещё девчонкой. Такими голосами раньше кричали на похоронах обученные плакальщицы. Профессия сошла на нет, а вот способность к этому, сила, страсть и страдание плакальщиц неожиданно проснулись в Наташе. Притом что ничего похоронного в её пении нет.
Песни её русские, народные, а сама Наташа – якутка. После школы потыкалась-помыкалась, некоторое время перебивалась в городе. В девяносто восьмом вернулась, устроилась на почту техничкой, хотя ей говорили, чтоб не попускалась и поступала в Иркутское культпросветучилище. У неё уже был ребёнок, отец которого внезапно умер. И Наташа, конечно, никуда не поехала, а вскоре присмотрела себе пару. Расходились, снова сходились. Жили в брусовой квартирке на берегу. Он нигде не работал, разве что зимой иногда возил дрова на гусеничном тракторе, а с весны до поздней осени пастушил. Она приходила к нему после смены – не столько помогать, сколько следить, чтоб не запил и не распустил стадо. Когда сын подрос, стала и его отправлять – следить.
Потом в клубе освободилось место, и Наташу позвали. Наверное, вспомнили про её талант и понадеялись, что всё-таки поступит в училище, хотя бы на заочное отделение. Ей было уже тридцать, и она тем более не поехала. Наоборот, стала опаздывать, а то и вообще прогуливала. И тогда ни её, ни её кавалера в лугу не видели, Витёк пас один. Зато в квартирке на берегу становилось шумно и весело, и когда отворялась дверь, был слышен глубокий Наташин голос. Она пела про сирень и про то, как любимый целовал её колени. Вокруг смеялись, а Витёк просил:
– Мам, не пой! Они же над тобой угорают…
Спустя день-другой объявлялась, оплывшая и красная, с расстроенным горлом, в котором сипела какая-то ослабшая струнка. В перерывах между репетициями лущила пачки с таблетками, мерила давление, вжикая тонометром и с треском отдирая липучку, – и курила, курила!
По утрам он привозил её на мотоцикле с дощатым коробом, в котором сидела собака, высаживал возле клуба, а сам ехал в луг, где управлялся Витёк. Под вечер приезжал, сигналил, сманивал за собой. Месяц, второй… И Наташа снова пропадала, пока не приходили с работы. Так повторялось раз за разом, за тем исключением, что «скорая» всё чаще мигала в темноте и забирала Наташу в город, где её обкалывали под системой и пичкали лекарствами. В последний раз её предупредили, что больше живой не довезут.
Год, другой, третий такой жизни – и Наташин голос надломился, сдвинулся, и там, за открывшимся краем, оставалось всё меньше света, надежды, силы.
Теперь уже не только репетиции, но и сами районные концерты, к которым долго готовились, Наташа стала избегать. Отключала телефон и запиралась в доме, а то высылала сына – сказать, что её нет и не будет. Он же, Витёк, несколько раз приносил записки, в которых Наташа просила уволить её по собственному желанию.
Неделю назад Наташа умерла. Ей было тридцать шесть.
Хоронить пришли со всех концов посёлка. Приехали даже подружки, с которыми не виделись со школьной поры. Сенцы были тесные и узкие, и гроб подавали через окно. Тётка Саяра, старая тощая якутка, шла за гробом в расстёгнутых суконных сапогах и кричала:
– Доченька, это я тебя не углядела!
Везли на грузовой машине мимо ельника и навеса в лугу, где Наташа с мужем и сыном пасла стадо. Был ясный солнечный день, над навесом трепетала от ветра Наташина косынка, которую она для чего-то повязала за день или два до смерти. И многие, глядя на эту косынку, говорили, что Наташа «чувствовала».
Поминки были долгие, в три потока. Сначала поминали друзья и одноклассники, затем – земляки и коллеги по работе, и лишь в конце – родственники.
После её смерти одни сказали:
– Он, сволочь, втравил её!
Другие:
– Спилась и оставила сына сиротой!