Радуница — страница 67 из 76

Третьи обсуждали, как её ужасно раздуло в гробу.

И только Верка с Береговой вспомнила, что однажды разругалась со своим, прибежала к Наташе на пастбище, обе поплакали, сидя под навесом, и Наташа пела ей русские песни.

Осень 2016 г.

Квартирантка

– Да разве я, милые мои, думала-гадала, что так оно дело повернётся?! Ведь и в мыслях не держала, а теперь вот, на старости-то лет, сижу, как… квартиранка! Оно так-то бы ничего, жить можно. Опеть же, дрова не колоть, печку не топить, воду не носить: оне са́ми, молодые! Чё не можно-то?! Когда и я чем… Ту же кашу сварить. Или бельё помячкать, только шайку направь. Не совсем ведь остяже́ла! Руки всё как есть помнят: и варку, и парку, и другое чё. Дак эта, Лопушиха-то, разве дозволит?!

Так рассуждала старуха Краева, опираясь всей оставшейся в ней жизнью на черенок от метлы, уткнутый острым концом в лунку. Её старуха проковыряла в оттаявшей весенней земле за то время, что так вот сиднем сидела на лавочке за воротами и ругалась с дочкой, разговаривая сама с собой.

Дочка была поздняя, вымученная. Других детей не было. Из родни какая не перевелась на белом свете, так та далеко. Свались не сегодня-завтра старуха – и не дождёшься, легче до чужих докричаться.

В райцентре, правда, болтался пьяница Олежка, покойной сестры Татьяны сын. Но старуха не видела его так давно, что и не знала, жив он или нет. Может, поморозился на Новый год и, искромсанный, культяпый, маялся в приюте либо уже упокоился в березняке. Теперь, по подсчётам старухи, всё больше на Новый год умирали: праздники долгие, дорога от кабака длинная, проводы скорые…

Получалось, что старуха куковала одна, если не считать дочки. Но с ней-то, нелюдимой, много ли накукуешь? Скорее, завоешь по-волчьи!

– Поедом заедат: то дверь я не закрою, то чай пролью, а то ногами шаркаю. Что ты, говрю, в само́м деле?! Я чё поделаю, если ноги нисколько меня не слушаются. Как… кокоры! Всю жизнь на них, никаких я отпусков не знала. Не доведись тебе, девка! Так ей и объясняю, Клавке-то… Ка-а-а-кой там! Даже слушать не хотит. Вцепилась в холку и жулькает, как собачонку, только шерсть клочьями!

Старуха, несмотря на больные ноги, изуродованные варикозом, весь день как неприкаянная мотылялась из избы да в избу, ночью бормотала за дощатой переборкой или, воспалив свет, стригла ногти мимо газеты, лязгая старинными массивными ножницами с источенными лезвиями.

Но за собой не замечала.

Когда ей указывали на оплошность (и, конечно, так, что стерпеть не было никакой возможности), старуха обижалась и запропадала, пока не шли искать с фонариком. Чаще отсиживалась на лавочке, вкопанной в угор. Вспоминала то недавнее и счастливое времечко, когда жили со стариком одни, а дочь с мужем – по соседству, в избе через проулок, куда скочевали после свадьбы.

– Клавка в своё время кончила Иркутское торговое училище. Ну, приняла от Шуры Чемесовой сельпо! Шура-то на пенсию, а Клавка и стала… Год-два всё было ладо́м. А потом отмочила номер: наступила на завёрточную бумагу грязной туфлёй, а в эту бумагу запаковала развесную халву и продала «вредному» покупателю, которого оне с девчонками невзлюбили и на совете договрелись наказать. Но этот (не буду называть его фамилию) тоже… спуску имя́ не давал: то мелочь на три раза пересчитывает, то колбаса ему несвежая, а то жалобы строчит. Ему и подгадили! Он дознался, поехал в райком. Ишо же было советское время, большие же строгости! Клавку на другой день и попросили. Приползла, змея, да ишо выпившая: так и так, мама. «Чё ж, – говрю, – на дураках земля держится: вместе учудили, а тебя одную́ видят!» Заплакала она…

С той поры всё у Клавки пошло ко́сом, а старуха взяла себе за правило называть дочку Лопушихой. Как было не называть? В магазине больше не заведовала, но и старых связей не теряла: пчёлка с цветка на цветок и мёд собирает, а Клавка совсем не пчёлка. Одну и другую беременность скрытно от матери спустила, а когда обуздала себя замужеством, оказалось, что навсегда пуста, неродяща, как худая земля.

– И этот… зятёк-то мой! – на другое плечо переваливала старуха. – Шоферил, как путный, в совхозе. Потом упёр несколько мешков кормосмеси, его и посадили в каталажку. Вышел уже при демократии: ни родины, ни флага. Хоть куда подавайся! Первое время ошивался по заугольям, праздновал вольницу. Но потом, правда, остепенился, устроился, как многие у нас, на вахты. Сутки езды от дому. Какой холерой занимался, я, откровенно говоря, не знаю. Оне же мне не докладывают! А я ради принципа не спрашиваю… В конце месяца заявлялся! Тут тебе и шашлыки, и водяра, и музыка на всю вертушку. Стал и её, подлец, втравливать. Мы с дедом постращали-постращали, да как сама Лопушиха выгвоздила, чтоб не сувались, мы и не стали. А тому деятелю чё не жить? Са́м прогулеванится, деньги просадит – и снова на свою вахту! Эта́, дура, залазиит в долги. Ись-пить-то чё-то надо… А платить с какого хрена? Он ведь ей не оставлял ни копейки! Вот так и жили – однем днём. Ну да мы с дедом после того раза не касались…

И это было ещё полбеды! Дочка, хотя и без царя в голове, всё делала по дому. Весной огород и у себя, и у них, стариков, посадит, осенью – поможет убрать. Когда и постирает, и побелит, если самая старуха не раскачается. Зять от вахты проспится, в дело сгодится. Вдвоём со стариком управлялись: где пятеро не осилят, там этот боров шутя перепашет, кто бы подсказал да направил. Старуха хоть всё чаще и хворала, но и ей забота: гоношила обед да мыла в железном тазу посуду, или просто служила на побегушках…

На неё словно наплыло облачко. И старуха вдруг увидела отсюда, из сегодняшнего весеннего утра, что не совсем они были пасмурные, те далёкие дни! Всё померкло, как умер старик, и дочь под руки увела мать к себе. Продать она, что ли, решила её избу за материнский капитал или подселить на лето отдыхающих, а только осталась старуха без своей крыши. Годы её были такие, что спорить не станешь. К кому-то уже надо было приткнуться, а старухе и приткнуться больше не к кому. Её потому никто и не спрашивал. Сказали собираться – она и подпоясалась.

У дочки жила эту зиму, за которую старуха осунулась и посохла, так что одёжка висела на ней, как кора на гнилом дереве. Слышала она уже не с первого раза, а пока не пошевелит в ухе булавкой. На веке выскочило фиолетовое пятнышко. И ещё тоска, глухая печаль назрели в голосе, чего за старухой никогда не водилось, а она, понятно, подсмотреть за собой не могла. Но всякий знавший её подтвердил бы, что это так.

Появление этих напастей старуха относила на тот счёт, что стронули с насиженного места. То, что сманили ради пенсии, высчитав, во что обойдётся старухино содержание и сколько перепадёт чистым наваром, смекнула гораздо позже, когда ничего нельзя было попятить. Старуха и не заметила, как они ловко скрали её! Но если от родной дочки можно было и потерпеть, то зятю старуха не прощала, и едва он чем-нибудь поддевал её, она в ответ зубатилась. Тогда и дочка поднималась на неё. Приходилось убираться с глаз долой и, как нынче, сидеть на лавочке и в воздух вымещать свою обиду.

– Встанет, когда солнце к закату повернёт, нажрётся до поросячьего визгу. Ну, опять на боковую, телевизер посматривает! – разговор снова возвращается к зятю, который год или два назад бросил свои вахты, жил вместе с женой на старухином иждивении. – Нынче по зиме воротчики оборвались. Ско-о-оль раз напоминала?! Договреться нельзя! Зубы свои жеребячьи оскалит: гы-гы-гы! Тьфу, сволочь… Пойду щас подопру чем-нить, а то чё ж будут стоять на растопырку. Мало что не живу там! Коровы зайдут в огород и всё ископытят. Да те же наркоманты шарятся, коно́плю промышляют! Залезут в амбар и утащут дедовскую бензопилку…

Нет, не всегда так было в её судьбе! Был бы жив старик – и воротчики были бы налажены, и сама не ютилась бы на чужбине, и никто бы не посмел ею командовать. Но только что теперь искать виноватых? Что толку сидеть и жаловаться? Никто не пожалеет, хоть до посиненья проторчи на этой лавке.

– Всё-ё, ребята, хва-а-атит! Спасибо, пожила по распорядку. Я вот ишо посмотрю-посмотрю на ваше поведенье, да, пожалуй, подамся обратно. Пеняйте на себя! Мне-то почему не жить? Своя изба под боком. Ходить за мной не надо: я не лежачая! Пенсию, какую никакую, выслужила. Сколь мешков одной только пшеницы переворочкала! Никто не отнимет… Ту же Гальку-квашёнку найму – и побелит, и по воду сходит, и в магазин когда… Да я и сама могу! Много ли мне, одной-то, надо? Дров на зиму куплю. Парни Логиновы привезут прямо наколотые, я тот раз с имя́ разговаривала: восемь тысяч за эту машинёшку бортовую берут… (Но это сырвяг, а сушняком – дешевле. Много, конечно, в любом случае, а чё поделашь? Топиться-то надо!) Однем словом, с умом-то можно. Не пропаду, не беспокойтесь! Ишо даже лучче заживу. По крайней мере, спокойне́й! Сама себе хозяйка. Я не отплёвываюсь, но давайте-ка по справедливости! Что вы мне кофту с цветными пуговками подарили, дак это на мои деньги, и вы меня не корите! Ты, сука, все мои ночнухи потаскала на тряпки, сказала, что эти обноски только в печке сжегчи, а я хожу как нищая, за ворота показаться стыдно. Тебе самой-то – как? Я, конечно, смолчу, а вот люди – оне видят! Оне скажут, люди: стяжёнка задрыпанная да боты суконные – и всё приданное у баушки. Пойдут тебя, девка, склонять! А то как? Ты дочь, ты обязанная! Меня-то с дороги не спихнут, что я хожу такая, а вот тебе, дорогуша, любой в морду плюнет. Тебе же наверное не понравится! Но ведь и в само́м деле: сколь ишо-то галиться надо мной? Я вам, милые, не пешка, а живая душа, и попрошу впредь с етим считаться. Нет – дак вон она, литовка, на перенбарке: мигом чё-нить с собой сотворю! Или, куда лучче, – в Лену…

На глаза набежало, и старуха заплакала, но не навзрыд, а словно параллельно голосу, точно голосом говорило одно, а слезами – другое, самое сокровенное, о чём словами не скажешь. Поплакав, помакала лицо в платок, разостлав его в ладонях. Потом не сразу, с раскачки снялась, подперев себя палкой, и поковыляла в избу: дочка с зятем через час-другой проснутся, так хоть картошек пожарить! У самой изжога в кишках, а они, молодые, любят со шкварками. Ей бы слаз в подпол осилить да на уличной кладовке, где сало, отомкнуть замок, который прихватывало заморозками, потому что этот дурак накапал в скважину летнее масло – оно, наверное, и застывало до этих пор, хотя была уже середина мая и разлившаяся мутная Лена обложила угор огромными мёртвыми льдинами. И в час, когда старуха ещё сидела на лавочке, а солнце вставало над деревней, льдины обтаяли и зазвенели, музыкальные, расслаиваясь стеклянными волокнами, а затем тенькая частым коротким дождём. Ну да ночи всё равно были минусовые, с крупным белым инеем на тротуаре и на жёлтой летошней траве, и пока старуха стояла в длинной тени ворот, прислушиваясь, поднялись или нет в доме, галоши её отпотели оттого, что ноги грели, а от земли шёл нутряной холод Севера…