Зайдя в ограду, она первым делом вынула из кармана коробок со спичками. Чиркнув несколько, поднесла и стала греть замок на кладовке, а когда задуло ветром, сверх того заплевала для верности, чтоб не наделать пожара, откинула на сторону и зажгла другие. И всё думала, думала, думала!
23 марта 2014 г.
Одинокие люди
Орясина бестолковая. Худой, как беглый человек. Плюс активно некрасивый. С большим носом горбом и маленькими жёлтыми глазками.
Поздороваются при встрече – и он в ответ буркнет, а нет – лица не поднимет.
С рожденья инвалид на голову, получает пенсию. Пишет фамилию в ведомости большими печатными буквами да деньги считать умеет, шумно листая купюры. И только.
Зовут Вовкой. И отчего-то на этой разговорной форме красивого имени Владимир – владеющий миром – нервно настаивает. Возьмутся старухи звать, чтобы посидел с ними на угоре (старухи любят поговорить с детьми и дурковатыми), назовут как-нибудь иначе, а он и поправит: «Я – Вовка!»
Что ещё?
Пожалуй, из последних новостей: по осени перебрался к дурочке с переулочка, у которой дикая судьба. Жила-была нормальная, ходила в школу. Потом отец-вдовец стал домогаться, выскребал кочергой из-под кровати. Пошло помешательство. Собрали справки и отправили в Иркутск на Гагарина, 6. Назад прибыла с заключением: такая. Отец давно умер, кукует одна. Лет на десять старше Вовки. Жили (по разговорам) так: сядут пить чай, разрежут буханку вдоль – спорят, кому горбушку, кому – мягкий низ! Ну, как-то сладят, намажут маслом, а сверху вареньем, – и едят, смеются, облизывают пальцы. Вечером – режутся в «дурака»! И всё бы ничего, да подоспели родственники, развели в разные стороны…
Вовка водку не пьёт, но курит. В посёлке показывается редко – в магазин да на почту за пенсией в положенный день.
Летом часто на реке. Сидит на камнях, выстлав перед собой длинные ноги. В руках – нет, не тонкая сосновая хворостина, а китайское выдвижное удилище. Настойчиво топит глазами поплавок, как бы понуждая: «Клювай, падла!» На щеках – ямочки: тянет дорогой «Кенон» (и это тоже его примета – курить импортный табак). Сплюнув окурок, жуёт всухомятку булочный, от таскания в кармане загрязнившийся мякиш. У ног, свернувшись, лежит белая пушистая собачонка. Спит или по примеру хозяина смотрит на проткнутую спичкой винную пробку, застывшую на воде. Корысть её понятна: мелкая рыбёшка – ей…
Если подойти ближе, собачонка вскинет голову. Не залает, а широко зевнёт, выгнув мягкий пластилин языка, и снова кемарит.
– Не будет клёва, – подавая сигареты и спички («Угоща-а-айся-я!»), с дымом выдохнет Вовка.
– Почему?
– Ветер с откудава? Снизу! – медленно подёрнет серебристую леску. Морща обветренный носище, брезгливо рассмотрит на весу нетронутого червя.
– А я вчера миску пескарей надёргал прямо с лавни! Во-он, где лодка Петра Глебыча… – сообщит доверительно. – Жирны-ы-и-и!
– Сжарил?
– Не-а! Сварил на сковороде, а сверху ичками залил… Да ички-то какие-то пошли – с двумя желтками! Я их зараз восемь штук поколол ножом – по-о-олная сковородка!
– И зелёным лучком приправил?
– Ага! Схавали с мамкой… Тьфу! – Вовка три раза смачно плюёт на извивающегося червя, приговаривая: – Ловись, рыбка, большая и ещё больше!..
Или ещё занятия: бьёт берцами первый лёд в болотине за магазином, смотрит, как трескается белыми кругами. В лесу, надев пустое ведро душкой на руку, ворошит палкой сухие листья, натыкая на сучки синие от старости подосиновики – белкам на зиму. Один ли, с матерью ли везёт на тачанке куль сахара либо муки, взятый на почте под пенсию.
Мать у него – тоже… И летом ходит: тёплые рейтузы, кофта на пуху, байковый платок, галоши со вставным чулком. В мутных глазах – кровяные молнии. Рот замкнут и скорбящ. Губы – поджаты. О таких людях думаешь, что они знают о жизни что-то такое, отчего сплошная рана в душе, словно из окна вынули стеклину, и всё теперь зияет и сквозит…
Но чаще видно, как Вовка при всякой погоде идёт в Казарки по хлеб-соль.
Подымахино – село старинное, в основателях – русский казак Ивашка Подымаха, который срубил на ленском угоре зимовейко да и поселился, поднял (отсюда название) пашни. До поры в селе были и магазин, и почта, и фельдшерский пункт, и клуб с регулярным кино (разумеется, плёночным). Нынче ветхость и вёрткость в народе, в избах – пестрота городского обличья, усмирение старой резьбы.
И вот – Вовка с матерью…
Запахиваясь в камуфлированный полушубок (это у него тоже – стиль), бредёт в пургу – шаткий, как соломинка. Интересно, что рюкзак всё время полупустой, хотя недостатка в продуктах нет. Однако и ходит Вовка в магазин почти каждый день. Или это специально – повод, чтобы идти?
Сутулясь, шалашиком складывает у лица озябшие ладони. Долго чиркает спички. Ему отчего-то надо курить на ветру! Может быть, пурга навевает невесёлые мысли, от которых хоть в петлю?..
Он приходит домой (это я уже домысливаю), вытряхивает на стол: гречка, пачка чая, сигареты, сахар, сканворды с комиксами…
В избе – серо… Хотя нет. Это мы из-за своего высокомерного невежества представляем: паутина на окне, в печи – чугунки с затхлым варевом, в углу – горка луковой шелухи, а на лавке бородатый мужик ковыряет шилом в валенке! Нет, там чисто побелено, от порога – половички из разноцветных лоскутов, на стенах – журнальные картинки. В зале, в переднем правом углу, современный японский телик. Правда, показывает один снег: второй день как нагнуло ветром антенну – установленную над крышей жердь с витком проволоки на конце (а им с матерью и не надо!).
Вот Вовка насыпает в вазочку конфеты. Вот они – мать и сын – пьют чай. В кухне – уходящего вечера свет, жидкий и бледный. За окном то же, что и в телевизоре, – пурга. Сосед, сухой от старости, в залатанной стёганке вышел за ворота. Осмотрелся, поочерёдно высморкал на снег обе ноздри, повозил пальцы о штанину. Или: с утра забыл колун у поленницы и теперь рыщет голыми руками в сугробе. И конечно, материт старуху – варежки не связала, а там и Бога – распустил небесную канцелярию, а варежки старуха не связала!
Вовка – в кухонное окно, долго и пристально – на старика. «Завтра у Петра Глебыча алюминевой провлоки спрошу (он работал на почте монтёром, на штырях под навесом – видал я через заплот – огромные бухты провлоки!), да сплету к весне корчажку – ельчишек ловить… А может, не плести?»
– Какая, мамка, ещё конфетка есть! – шуршит трескучей обёрткой. Хотел бы, наверное, сказать «мама», но что-то мешает.
Разговаривают.
О чём? О Боге? О барине? О России державной?
Да нет же!
Снегу навалило, а к утру не отпнёшь ворота… Давно бы крыльцо пристроить с другого бока, куда не заметает… А то забрать досками (веранда!) и навесить дверь…
– Сколь отец твой собирался?! – хрипит мать, сковырнув прежнее, болючее, истёкшее в свой земной срок туда, куда скоро и ей дорога. – Всю жизнь прособирался! Вот и самого давно нет, а крыльцо – как стояло. Лежит себе… кости сгнили уж! А мне тут как хочешь…
Низко нагибает – словно боднуться с покойным родителем – косматую голову:
– А я сработаю, мамка!
– Ты-то – ага! На калитке своротка перетёрлась, сколь раз напоминала – ка-ак об стенку горох! Так что сиди уж! – Машет рукой, будто мух отгоняет, а у самой брезжит в груди: сделает сын!
– И сработаю! Возьму весной у Петра Глебыча лодку, досок наплавлю: сколько добрых досок несёт по речке?! Это пилорамы в городе размывает!..
Внезапно и с глубоким беспокойством:
– А вода есь в бочке?
– Есь на питьё… Да тоже – пить! Нынче заглянула: пиявка ползает по дну… А почему спрашиваешь?
– Ноги зудятся. Наверно, от шерстяных носков.
– Дак завтре баня!
Сопит, соображает.
– Где кусок линолюма, тот раз я приносил? Мне Клава давала, у них оставалося после ремонта…
– Там.
– Где там?
– Ну там же!
– А-а! Я тогда из него стельки вырежу. От них не потеешь.
– Мне тоже вырежи! Валенок-то с левой ноги износился на пятке, я ваткой заткнула – а чё толку? Кинулась полы подтереть, пока тебя нет, а потом воду выносила за угол… Вот и потеряла!
– Вырежу, ну! Сказал же!
И уже собирается:
– Пойду! Не могу я так…
– На ночь глядя?! Там и прорубь-то замело!
– Я, мамка, разве дурак?! Я же ломом потыкаю, ну!.. – Уходит, высоко подняв барашковый воротник, – только нос и видать.
Гремит в сенцах вёдрами.
Старуха следит за сыном в окошко, протаяв согретой в руке монетой (отдал сдачу!) наледь на стекле.
«Совсем взрослый уже, четвёртый десяток пошёл. Женить бы, нехорошо бобылём. Чё ему с больной матерью? Считай, мученья одни! Или же взять да умереть на Паску; тогда, может, и пойдёт какая в пустую избу. Та же Галька-квашёнка… Конечно, завалит! Хорошая изба, крыльцо вот только… Шарф одел ли? Месяц шарф вязала на собачьем пуху… Надо Кнопке утрешнего супа дать полачить! Всё равно Вовка ись не станет, такой уж характер – утрешнего в рот не возьмёт… Чё ж, весь в отцовскую породу! Кто за него пойдёт?!»
Пуржит, сеет белым. Корчатся – перехлёстываясь – в электрических судорогах провода. И – как голос иных времён – стукает в окно сорвавшаяся с привязи ставня.
«Надо сказать, чтоб новый крючок загнул из гвоздя, а то – жу-утко…»
5 января 2008, 20 января 2014 г.
Шёл я лесом-камышом
1
Дядя Лёня Зотов приятен до идиотизма, то есть до того момента, когда человек, прежде внимательно слушавший, вдруг всплеснёт руками и, уходя, буркнет себе под нос: «Идиотизм!», а если не буркнет, то как-нибудь иначе даст понять, что это он самый идиотизм и есть.
Бывает это так: встанет дядя Лёня поутру, отряхнётся, как собака, и первым делом на остановку. Остановки, собственно, нет. Отъезжающие, если дождь или снег, толпятся под крылечным козырьком магазина, оборудованного в половине заброшенной кирпичной двухэтажки. В другую пору стоят под открытым небом и поглядывают на осиновый лесок по взгорью с чернеющим за деревьями высоким, как часовня, срубом водокачки: к восьми двадцати с этой стороны должен показаться городской автобус. Затемно (особенно ярко зимой и поздней осенью) горит за фонарным стеклом белая энергосберегающая лампочка. Но едва развиднеет, сторож из магазина тушит электричество. И тогда ничем не посветит, разве что кто-нибудь зажжёт спичку оранжевой ёлочкой, чтобы подкуриться, или вынет из кармана полыхнувший квадратиком телефон.