И, по всему, ничего не ловит, но виду не подаёт.
Так, возвращаешься из леса – румянец и снег, гремучая судорога подбитых камусом лыж да скрип кожаных ремней, в которых резиновая галоша бахил точится, как жучок под корой валёжины, – Пузырёк, если он в это время на реке, обязательно подождёт! Пытливо осмотрит с ног до головы, сосредоточась на брезентовом рюкзаке с заскорузлыми от смёрзшегося пота лямками, – его объём служит Пузырьку при распознавании им типа и размера добычи. И только затем спросит:
– Ну, откуда идёшь?! Чё несёшь?!
И подробно: сколько капканов зарядил, скольких соболей уже взял, где лазишь, в каком распадке зимовьюшка, есть ли на участке диетическое мясо в виде изюбрей и сохачей и, вообще, резонно ли ему, Пузырьку, прогуляться по твоей лыжне…
Всякий раз, когда увидишь Пузырька, который опёрся на черенок пешни и курит, скашливая на снег, всё закипит в тебе, забурлит, объяв голову жарким полымем. И в сердцах выругаешь себя – не перешёл Лену в другом месте! – а там и Пузырька – за то, что стоит, ископытив твою лыжню, и упорно дожидается вестей. Налима заблаговременно снял с крючка и заныкал. Рюкзак раскорячил на снегу как-нибудь так, чтобы ничто не выпирало и выглядел совершенно пустым. Все улики уничтожил – кровь возле лунки запорошил снегом, а руки и лезвие складного ножа вытер о мешковину…
И вот то, что подготовился, а тебе свернуть нельзя, изозлит в край!
И уже зарядишь ядрёный крупный мат, чтобы с честью ответствовать любопытному Суслику, пересыплешь просветы между словами неким общим смыслом, дабы сидело туже и выстрелило кучнее, и даже пожалеешь Черномырдина: сейчас его убьёт наповал, а он и не знает! Но лишь только Пузырёк заговорит – и всё в тебе словно ветром задует, и хотя ничего особенного в его речи нет, а, однако же, остановишься и легко отвечаешь на самые дотошные вопросы и даже, удивляясь себе, сообщаешь что-то сверх сказанному, то, о чём тебя никто не спрашивал.
Пузырёк, видя такое расположение, тоже откроется всей душой и не моргнув глазом соврёт:
– Я-то тоже задавил в ельнике трёх! Сра-а-азу!
Намекает, что в трёх из шести поставленных с грехом пополам капканов уже при первом обходе оказались соболя.
Или начнёт вспоминать, как белочил вот по этой сопочке. Собаки у него, конечно, были – твоим пустолайкам не чета… Ну, шёл так один раз, до́был два десятка белок и чёрного-чёрного соболя, каких теперь нету, а под вечер собаки облаяли в распадке быка, да здоровенного, метра два-три в холке! Понужнул его, понятно, в глаз, а из-под хвоста вышло. Освежевал. Шею, грудинку, ливер зала́базил в жердяном чумке́, на скорую руку сотворённом между деревьями, на некоторой высоте, а голову и разрубленную тушу накрыл шкурой. Назавтра вернулся с саночками – ни кровинки, ни шерстинки…
– Сука у меня текла, а за ней по следу шли от посёлка девять кобелей! Ка-ак я не знал?! Только потом вычислил… – Пузырёк отсекает рукой: – Всё-ё подобр-р-рали! Даже снег до земли слиза-а-али! Спасибо, чумо́к выручил…
Вежливо – чтоб не оскорбить взаимной симпатии – просветишь потёмки Пузырьковой души наводящими вопросами, ещё раз убедишься, что свистит – и сам сменишь пластинку. Посетуешь, например, что нынче капканы-то запретили, аж из самой столицы бумага пришла, – так он пропустит мимо ушей! Или посмотришь на лыжи Пузырька – две небрежно обструганные доски с едва задранными носками. И Пузырёк, перехватив твой взгляд, тоже вперится в лыжи, но уже в твои, дикие и лохматые:
– Из чего сделал?
– Из ёлки.
– Кла-а-асные!
Не нужно принимать за похвалу. Такого же мнения Пузырёк и о своих скороходах, и когда ему напомнишь, что раньше он прятал лыжи возле дороги, там, где своротка к реке и первой уде, а нынче уносит домой, перекинув через плечо, Пузырёк позволит себе необходимое уточнение:
– Дак это старые были, чуть ли не одного со мной года! Ещё батя ходил! А эти-то?! – И тогда догадывайся, что зарой Пузырёк новые лыжи в снег – всю округу вдоль и поперёк проскребут граблями, хотя, сказать по чести, воткни на лобном месте – никто не тронет, разве что какой-нибудь полоротый, проезжая на «Белорусе», зачекерует и утащит на дрова…
5
Но лес лесом, а Пузырёк, прежде всего, жив рекой.
Во всём, что касается рыбалки, в особенности подлёдного лова налимов, он придерживается неписаных правил, вместе с Леной перенятых им от стариков, хотя теперь и эти правила, и сами старики мало кому указ. Пузырёк не преминет, скажем, заткнуть тебя за пояс, если наживишь свою уду слишком близко к его крайней пограничной, но сделает это не обидно, а на том же дыхании, с каким минутой ранее снял с рук тёплые меховые шубенки и развернул на морозе карамельку:
– Чё-то границу не соблюдашь! Соблюдай-ка!
Или повадится ловиться мелюзга – жалко на такую изводить живцов, все ходят от уды к уде, как трезвые на пиру, никак в толк не возьмут, в чём причина, и только Пузырёк в курсе:
– Такая ерунда раз в семь или шесть лет случатся! Я уж давно замечаю. Она, мелочёвка-то, или спускатся сверху, или, наборот, подыматся, большие налимы ни хрена не успевают! Большой только-только подойдёт, а этот мандёныш уже на крючке! И так всю зиму! А долбить-то всё равно надо, чё поделашь…
Пузырёк, атакующий Лену со дня первых заберегов и убирающий крючки незадолго до ледохода, – все давным-давно закруглились, и вдоль берега синеют отволгшие старые лунки с чернеющими штрихами вешек поперёк, – в середине зимы устраивает передышку, исчезая с реки под вечер 31 декабря и образуясь на ней снова и также порывисто, но уже после рождественских колядок. Впрочем, это уже не тот Пузырёк, что был до Нового года, а его немощная тень, которую хозяйка Пузырька выцарапала кочергой из-под стола, отряхнула, раз и другой хлобыстнув о дверной косяк, напялила на голову ушанку, посадила на лыжи – и пяткой под зад, чтобы при участии силы, ею произведённой, катился прямо и беспечально до самой матушки Лены.
Не прошло и полгода, Пузырёк опять на реке!
Бродит от лунки к лунке, худой и облезлый, как покинувший берлогу медведь. Если, конечно, можно вообразить медведя с пешнёй и лопатой, с рюкзаком за спиной, с окурком в зубах и в просторной (чем-то заляпанной в связи с последними событиями) аляске со светящейся в темноте нашивкой «ВЧНГ», что есть «Верхнечонское нефтегазорождение». Сию справу Пузырёк приобрёл у вахтовых мужиков, когда шуровал им налимов.
За полмесяца, что медведь был в рабочем отпуске, лунки промёрзли насквозь, и пешня уже коротка́, бить стоя несподручно. Пузырёк, постлав запасные шубенки, становится на колени и долбит из-за плеча. Голова его мотается от ударов, а со стороны кажется, что Пузырёк неистово молится. Пока выстеклит хотя бы одну лунку – не раз и не два размажет по лицу горсть шершавого снега. Но уж когда пешня прорвётся в пустоту, потянув за собой, а в лунку брызнет вода и вешка отколется с ледяной перемычкой, то Пузырёк, обливаясь по́том, с похмельным причетом: «Ох-ох-ох, что ж я маленький не сдох!» – отчерпает из проруби последнюю, уже сырую крошку и, завершая первый круг своего адового возвращения, медленно возденет уду на всю длину руки и осторожно, стараясь не развалить, вынет на лёд размытого налима с белым брюхом: налим, вопреки известному выражению, начинает гнить не с головы, а с живота, тугого от икры и печени.
Вызволять из протухших рыб крючки Пузырёк считает удовольствием ниже среднего и, прежде чем брезгливо отшвырнуть налима лопатой, с затаённым дыханием перерезает поводок, каждую секунду боясь облеваться.
Крючок за зиму перегнивает в двух местах: на сгибе, где закреплён гольян, и в ушке, к которому привязана нитка, и для повторного пользования не годится. И хотя ни крючок, ни тем более дохлый налим ни к чему, замороженную снасть Пузырёк ни за что не бросит, будет клевать до победного, пока не восстановит все свои уды – словно колья, которыми сам себя подпирает. А вешек у Пузырька – только у Таюрского-капитана больше. Попробуй-ка!
6
Однажды иду в такую пору, высмотрев сеть, а Пузырёк сидит на лыжне, сдвинув шапку на затылок, и, по своему обыкновению, курит – только уже не сигареты, которым вышел расход, а сконструированную из окурков газетную самокрутку. Утирает шубенкой обветренное, ещё больше зачерневшее лицо. Глаза – голубы. Но голубизна эта такая – не сплошь, а мазками, вроде сливок с раздавленной голубикой. Аляска на груди распахнута, как на мороз форточка. Дышит – весь…
То да сё.
Говорит, несмотря на похмелье и усталость, необычно живо и много. Замолчав, с хрипом лакает воздух. До самых пальцев сосёт самокрутку, подмазывая рассыхающиеся края языком. Не дослушав твоё, тут же – поперёк! Какое-то весеннее пробуждение, ярчайшая жажда высказаться. Как будто сто лет прожил на арктическом берегу, одинокий и ненужный. Или блудил в пургу по тайге, ломая за собой веточки, а там – глядь! – чья-то лыжня, собачий лай и дымный вихрь за деревьями. Откровение души – вроде первой речной полыньи на выходе из долгой и муторной зимы: сверху ночной ледок, а под ним – а ну-ка! Нырнёшь с макушкой и дна не проскребёшь. Одна ушанка чернеет поверху, как утонувшая мышь…
– В сеть-то чё попадат, нет?! – раскуривая новую самокрутку, допытывается заливистым криком, и весь он сейчас в этом неумении отладить звук – такое бывает, когда ломается голос, и вдруг то пискнешь, то забасишь. – Чё-ё-ё молчишь?!
Сети начинают ставить по первому льду. Продолбив ма́йну – основную большую прорубь, через которую потом выматывают сеть, дальше с заданным отступом ноздрят лунки поменьше, так что последняя будет там, куда придётся конец сети. Затем в майну просовывают длинную гибкую жердинку с верёвкой на конце, равной длине сети плюс необходимый запас. И, будто стёжки ведут, время от времени прихватывая пальцами, проталкивают эту деревянную иголку от лунки к лунке, направляя из каждой специальным крючком, и когда достигают крайней, поддевают жердинку за кончик и вынимают. Всё, верёвка пронизана от майны до противоположной проруби! Потом, потягивая за верёвку в обратном порядке, стравливают сеть…