Радуница — страница 74 из 76

Работа нехитрая, руки помнят её с детства, так что закрой глаза перед сотней других работ – руки сами найдут нужную и возьмут. Но одному было хлопотно, к тому же припозднился, вышел на промёрзший лёд. Да ещё, как назло, одолели напасти: то лёд двойной, то блуждающие обломки торосов, а то в спешке упустишь вместе с мотовильцем уже продетую верёвочку. В довершение – вероятно, чтоб совсем доконать – хрястнул черенок пешни!

Тут ещё Пузырёк, копошась возле очередной проруби, то и дело выглядывал из-за ледяной горки, словно из-за нарытой рядом с норкой земли, и с беспокойством контролировал мои перемещения, душевно желая, чтоб наступила какая-нибудь такая погода, когда бы ветром или чем-то ещё принесло с другого берега Лены самую суть совершающихся там событий. Спросить об этом открыто, рявкнув, например: «Ты чё там опять выдумывашь?!» – он, видимо, не решался ввиду чрезмерности расстояния, а я всё время молчал, стиснув зубы, или говорил себе под нос такие вещи, знать которые обидчивому Пузырьку было ни к чему, ибо смысл их прямо адресовал все мои страдания энергетическому – и, разумеется, разрушительному – влиянию соседа.

Ну, с грехом пополам управился. Однако с того дня на всякий случай решил обходить Пузырька за километр. Пузырёк, напротив, искал встречи, но найти не мог.

Волнение его было понятно: высматриваемая сеть если не верная и не мгновенная удача, то её бодрящее и не объяснимое никакими словами предчувствие, которое перемалывает всё: и пот, и мороз, и незадачи, и само долгое и часто напрасное ожидание. Однако удача удачей, а пойманная рыба для северной деревни значит всё ещё много. Поэтому иные, такие как Пузырёк, напускают мрак на свои рыбацкие секреты, а чужие, напротив, норовят выведать. Но как не из жадности, а единственно из-за боязни сглаза сторожат своё ремесло (буквально, например, при встрече у реки пряча в кулаке самодельную мушку, от которой теперь чумеет ленок), так и выслеживают других вовсе не за тем, чтобы позавидовать и вспугнуть чью-то фортуну, а, опять же, с одной лишь целью – пополнить собственный ларец ещё одним бесценным знанием, отложив его в памяти сверх уже имеющихся, как в несколько слоёв солят рыбу…

И вот Пузырёк дождался! И я, хотя втайне и костерил его, откровенно пожаловался, что несколько раз сети приходили пустыми, а нынче поймалась мелочёвка, из которой рыба – только двухсотграммовый хариус.

Спрашивает, крупную ставлю или мелкую. Советует крупную.

– Я один год вот здесь, напротив Николай Львовича, ставил, как и ты, ельцовку – и тоже ничего! Ну, воткнул деревянную, из толстых ниток – на шысят или семисят, я уж забыл! – сра-а-зу смотали кубарем! Выпутал: два тайменя. Они же парами ходят…

Вдруг даже не советует, а со страстью убеждает:

– Поставь-поставь, дело тебе говорю!

И, глядя прямо в глаза, дразняще смеётся, лишь разомкнутый рот и видать, а в нём – белый с похмелья шмат языка:

– Я-то как ты не мудохался, пробил одну прорубь – и всё!

– Как это?! – всё поднимается торчком, и главным образом – прозвища Пузырька.

– А вот так! Кинул бутылку – и готово!

7

Вымотать душу из северянина – что из проруби сеть: то же нарастание кровообращения в жилах по мере приближения последних метров, которые тяжелы и бурлят незримой рыбиной. Но когда вымотаешь – что же? Оказывается, этот некорыстный русский мужичок, мимо которого пройдёшь и разве что не плюнешь, вот что измыслил своим шарабаном: выдолбит майну на умеренном течении, таком, чтоб не скручивало снасть, запузырит в прорубь налитую водой пластиковую бутылку, а уж та, продвигаясь подо льдом, как поплавок, сама повлечёт и расправит привязанную сеть!

– Не забудь второй конец зарочи́ть! – хрипит, не может ни проглотить, ни отхаркнуть. – А то у меня так одну сеть утартало!

Неуверенно возражаю, привожу доказательства от противного.

– Как ракета полетит! – отметает Пузырёк.

И, внезапно осёкшись, переводит взгляд на едва початый ряд замороженных лунок. Глаза между тем всё ещё сверкают, но уже так, как бывает на кончиках мартовских сосулек, когда весь день текло, а с вечерним приморозом перестало, однако, если отворить окно и посмотреть вверх, можно увидеть, как под самой крышей дрожат в сумерках живые капли.

– Видишь, какая у тебя удача?! – качает головой, словно хочет смахнуть эти капли на снег, убедить всех и сам убедиться, что и не было никаких капель, а так, нахлестало ветром. – Наверное, и спать не будешь!

– Уд-то у тебя ещё много? – спрашиваю немного погодя, утишая в себе подлую радость от этой «удачи», избавляющей впредь от многих мучений и бесцельной траты времени, но и чувствуя всю лживость моего якобы «сострадания» к чужой судьбе.

– Ой, и не говори! – вздыхает мученически. – Да я выдолблю все, мне один хрен делать нечего… – И, поковыряв носками бахил, суёт ноги в стоптанные стропяные ремни, подхватывает пешню и лопату и идёт, оступаясь на своих косолапых лыжах и тихо матерясь…

И ты, словно расщеплённый молнией на две половины: ту, которой наплевать, и эту, которой отныне и до конца больно за всё, что творится под этим небом, – внезапно очухиваешься этой первой половиной и, сращивая её со второй, даже не вспоминаешь, потому что никогда не помнил этого, а как будто выносишь из яркого огня, образовавшегося за чудесным разрядом, что это никакой не Пузырёк был перед тобой, не Суслик, и тем более не Черномырдин, а – дядя Витя, бывший совхозный механизатор и даже твой однофамилец, которому ты запросто «тыкаешь». Нынче ему на пенсию – и слава богу, потому что последние пятнадцать-двадцать лет сводит концы с концами, ходит в старом и заплатанном, частенько закладывает за воротник и, окликая в дороге, унизительно клянчит: «Займи на пузырёк!» – а когда отказывают или даже прогоняют, плетётся позади с таким видом, как будто не дали со стола красное яблочко.

Случается, конечно, что занимаешь, но не совсем, как оказалось, от чистого сердца, потому что много в твоём мнимом добре разных примесей, нужных в первую очередь тебе, да и даёшь ты, надумав всякий раз что-то сверх самого займа, выстроив на этом некую народолюбивую философию, благоприятствующую, опять же, только тебе, между тем как самому народу от неё ни холодно ни жарко. А если совсем по совести, то и не сделал ты ничего для этого народа, кроме того, что скрепя сердце потряс копилку и выручил одного-единственного страждущего, и когда круг замкнулся, он, этот страждущий, разломил поровну своё, драгоценное и последнее: бери, пользуйся на здоровье! – и ничего не попросил взамен, не взял при этом сам от тебя, не спросясь, не нагрузил свой поступок каким-то выгодным только ему образом мыслей и поведения, равно как вообще ничего не сотворил кроме, а явил, так сказать, единственное в своём роде и цельное, как монолит, своё отношение к другому человеку, которого прижала нужда, а у него, братцы, «чисто случайно» отыскалось чем помочь.

И ты стоишь, как будто из зимнего ручья попил, и с захлёбывающимся, самого себя перебивающим восторгом постигаешь, что нет и не будет завершения этому народу, который поёт и плачет, и скачет через палочку на краю, но умеет остановиться и опахнуть такой искренней нерастраченной красотой, какую ты и не подозревал в русском человеке и какая милосердно дарует тебе веру в его нравственное бессмертие, несмотря на всё, что ждёт его впереди!

И когда ты обо всём этом подумал, когда новое знание о жизни и человеке ухнуло в тебя потрясающим космосом, за которым не видно края и даже неба от слёз не видно, ты вдруг, ещё сам не зная за что точно, ощутил горький стыд перед этим простым человеком, как бывает совестно за хлеб с маслом, если заходят с улицы, а в животе от голода бурчит. Может быть, назавтра дядя Витя раскается в излишнем откровении и опять надолго засунет душу в шубенку, но этот миг расположения человека к жизни и людям был, а значит, была и есть душа в человеке.

12 февраля 2014 г.

Две реки. Две судьбы

– Он у меня человек военный, он слушается! – такими словами встретила меня Варвара Петровна Корзенникова, или, по-деревенски, просто бабка Варя, скомандовав старому лохматому псу отправляться в будку.

И пёс, волоча цепь по тротуару, послушно спрятался.

Но лаять не перестал. И пока я запирал ворота на щеколду, а потом шёл по двору с кустом сирени у крыльца, бабка Варя стояла возле будки, прикрыв собой выход.

* * *

Из подымахинских старух бабка Варя оказалась самой крепкой и сохранной, словно дошедшей из какого-то другого века, в котором и люди были совсем не те, что стали впоследствии. И хотя все они, бабка Варя и её деревенские подруги, пришли примерно из одного времени – из трудных послереволюционных лет, всё-таки бабка Варя и среди сверстниц выдалась на отличку, и когда другие попритихли и больше сидели на лавочках, чем суетились по дому, она всё ещё длилась, всё ещё действовала, по маковку погружённая в жизнь. На моей памяти бабка Варя (а ей уже было далеко за восемьдесят) наравне с молодыми выходила на картошку, так долго стоя внаклонку с тяпкой или копарулей[5] и разгибаясь лишь затем, чтобы поправить платок или выудить надоедливую мошку из глаза, что не я один, а все кругом восхищались этой её способностью к тяжёлому крестьянскому труду даже в глубокой старости.

Вот и в свои неполные девяносто два бабка Варя ещё подвижна, и хотя ходит, налегая на посох, как на третью ногу, без которой никуда, в каждом её слове, в выражении глаз и во всём обличье угадывается прежние проворство и двужильность. Вместе с тем не перестаёт удивлять память бабки Вари, а именно неутраченная ею живость воспоминаний, столь густо и плотно населённых лицами, именами, предметами, названиями, оборотами речи и другими мелкими подробностями, что приходится жалеть об этом изрядно оскудевшем со временем даре русских людей – рассказывать.